VI. «Сожги все»

Счастливых было пять — шесть лет. В 1925 году правительство «просчиталось» и не получило той массы хлеба, которую должно было доставить крестьянское хозяйство. Этот класс, трудолюбивый, но собственнический и упрямый, почувствовал себя хозяином земли, добытой революцией. Правительство сочло, что крестьяне стали поперек пути «развития социализма» и что их надо уничтожить как класс.

Борьба, которую социалистическое правительство повело с основным огромным классом России, приняла такие ужасающие размеры, что картины «мировой бойни», как большевики называли мировую войну, потускнеют, если рядом с ними поставить образ разгромленного крестьянского народа. До городов докатывались только отзвуки, которые сказались грозно уже в 1929 году: ограничение питания, система карточек, непомерный рост цен на рынках, падение курса денег, исчезновение из обращения самых простых предметов, как бумага, стекла, гвозди, веревки, обувь, одежда, — всего.

— Второй голод. Подохнуть бы, один конец! — говорили кругом.

Возобновились массовые аресты, сначала так называемых «спекулянтов» и «валютчиков», то есть людей, у которых находили хотя бы более трех рублей серебром, не говоря уже о золотых вещах, как будто в этом была причина расстройства экономики, затем — «спецов». Кто-то должен быть виновен в том, что объявленная пятилетка — фундамент социалистического общества — явилась в облике разрухи и голода.

Мы поняли не сразу, что после нашей самоотверженной и преданной работы нас обрекли на гибель, в то время как заменить нас было некем, и это грозило развалом и застоем во всех культурных областях. Но аресты и ссылки шли, охватывая все более обширные круги, на службе мы казались себе исчезающей породой — зубрами, дни которых сочтены.

В это время письма из Мурманска, где муж служил последние годы, стали приходить с опозданием на семь — десять дней: задерживало ГПУ; оно работало небрежно и не стеснялось давать о себе знать.

В конце марта я получила записку минуя почту: «Арестованы Щ. и К. Был обыск. Что ищут — не понимаю. Сожги все».

Сожги все! Что мы, заговорщики? Преступники? Что значит — сожги все? Так же логично сжечь столы и стулья, как письма или фотографии. В письмах — дружба с культурными людьми, на фотографиях — несколько родных и милых лиц, с которыми связаны юность и детство. Кого из них жечь? Отец — его не скроешь, даже если б мне пришло это в голову: один из самых известных профессоров и исследователей Сибири, друг Нансена, автор массы научных трудов, внесенный во все энциклопедии. Мой дядя — не менее известный профессор, на учебниках которого выросли много тысяч студентов. Моя сестра — профессор в двух вузах. Вот и вся семья. Что можно узнать, раскрыв нашу жизнь хотя бы по дням и по часам? Работа — чуть не с детства. Упорный труд и служба своей стране, без всяких личных выгод для себя. И все же мы объявлены «подозрительными» — «suspects», как некогда аристократы. Что может быть глупей и возмутительней!

Хорошо, сожгу все, что можно, — вплоть до книг с авторскими подписями, чтобы, на всякий случай, никого не скомпрометировать. И если б не мальчик, который так любил свой дом, я бы все разрушила дотла, так мерзко было чувствовать, что жизнь вся обессмыслена, что не сегодня — завтра придут копаться в моих вещах, во всем, что было личного и дорогого.

Проклятый Мурманск! Надо было туда ехать! Нигде я не видела места более мрачного и унылого. Поезда ползут туда, 1590 км, больше двух суток; у полотна, в двух — трех местах, всегда валяются разбитые вагоны, которые не успевают убирать после непрекращающихся крушений, и на всех земляных работах группы оборванных и изнуренных ссыльных под пристальными взглядами конвойных с винтовками.

Мурманск — это не город, а голая, каменная котловина, по которой в беспорядке разбросаны рабочие бараки, несколько правительственных зданий и домишки жителей, кривые и косые, три четверти года вязнувшие в снежных сугробах, два месяца — в дикой грязи и два — в беспросветной пыли. Заборов, тротуаров, улиц — нет, или нельзя понять, где они должны идти, и потому кажется, что уборные и помойные ямы наставлены именно перед домами, а не за ними. На дне котловины — Кольский залив, незамерзающий и черный, как чернила, в обледеневших скалистых берегах. Зимой, больше двух месяцев, город тонет в полной полярной тьме, тогда, из-за нехватки электрической энергии, лампочки мигают, горят противным красноватым светом, от которого болят глаза и еще больше разбирает тоска.

И в эту холодную и мрачную дыру люди согласились ехать, так как там организуют первое русское траловое дело!

Нет, фанатизм в работе — это самое опасное и неизлечимое безумие! И каких разных людей оно поражает!

Щ. — Щербаков. Человек, которого только необыкновенный ум вывел из «мальчиков» на рыбных промыслах в управляющие северным отделением крупной рыбной фирмы, а после революции — в члены правления Северного государственного рыбопромышленного треста. Безродный, никогда ничего не имевший, он жил так, как будто на свете ничего, кроме этого треста, не существовало. Казалось, его должны были ценить и чтить, и вот он арестован первым.

К. — Кротов, бывший крупный северный рыбопромышленник. Он отдал государству все свое предприятие, как только белые покинули Архангельск, и пошел как рядовой служащий в рыбный трест. Он также в тюрьме.

Теперь черед за мужем. Человеку с настоящим исследовательским умом, с неукротимой энергией, ему всегда был нужен такой простор, где все надо было бы строить заново. Он мог бы спокойно сидеть в университете или в Зоологическом музее Академии наук, — нет, ему надо было создавать научные лаборатории в Мурманске! Будет теперь там же, в тюрьме и в ссылке, потому что ГПУ не пощадит человека, если он выше посредственности.

Когда, после этих арестов, муж приехал в командировку и мог пожить немного дома, я поняла, что ГПУ так уже извело его допросами, что, действительно, над всей нашей жизнью и работой начертаны два слова: «Сожги все». Надвигался такой террор, которого мы еще не видали. Не лично мы, а вся «интеллигенция как класс» была обречена.

22 сентября 1930 г. «Правда» вышла под зловещим заголовком: «Раскрыта контрреволюционная организация вредителей рабочего снабжения», затем шли целые столбцы невероятных, потрясающих «признаний». Специалисты, возглавлявшие основные отрасли снабжения, мясные, рыбные и овощные тресты, крупные научные силы и лучшие практики объявлялись «вредителями», сами признавались в этом и подписывали свои показания.

Представители всех крупнейших предприятий пищевой промышленности были в этом списке, как будто дело шло о выборах на какой-то съезд.

Ошеломленные, сидели мы с мужем за газетой. Слухи об арестах среди специалистов накапливались все лето, но большинство из них были схвачены в последние дни. Страшно было подумать, куда это может привести, поистине апокалиптическая картина уничтожения и разрушения потрясала воображение. С дьявольским цинизмом все лучшие работники предавались на расправу ГПУ, очевидно, чтобы кого-то устрашить и создать предлог притянуть сотни других.

— Но где же факты? — не выдержала я. — Где факты их «вредительства», о котором до сих пор никто не знал и не слыхал?

— Факты? Какие могут быть факты? — возбужденно бросил муж. — Они и выдумать их не потрудятся. Возводить такую ерунду — «критика взятых темпов»... «неверие в восстановление хозяйства советской властью»... действительно открыли преступления... Не в этом дело, — кончил он мрачно.

— В чем же?

Он протянул газету и нервно стал подчеркивать ногтем отдельные слова: «Рязанцев: до сего времени я был врагом советской власти... Каратыгин: вовлечен я был во вредительскую организацию проф. Рязанцевым... Левандовский: прежде чем перейти к освещению вредительской деятельности... Куранов: переходя к моей вредительской работе... Дроздов: я входил в состав вредительской организации»...

— Так все до одного. Всех заставили сказать одно и то же, — подытожил он.

— Да, это просто смешно и глупо. Кто поверит, что люди сами могли писать такие «признания», да еще выражаться так академически.

— ГПУ и без веры обойдется. Приговор же будет один, как одинаковы «признания».

Мы оба замолчали, Я понимала и не могла до конца понять. По выбору имен видно было, что все они намечены как жертвы, которые должны быть всем известны; чувствовалось, что вызывающий бесчеловечный тон газетами взят недаром. Внутри все восставало против очевидной нелепости. Можно прекрасно знать, что террор есть политический прием, а не орудие государственной справедливости, но принять террор — немыслимо.

— Зачем же? Какой смысл губить людей, которые работали, изобретали, создавали новые отрасли советской промышленности? — невольно продолжала добиваться я.

— Зачем? Во-первых, потому, что пятилетка невыполнима, и надо оправдать себя в глазах рабочих, своих и иностранных; во-вторых, потому, что карман ГПУ подорван прекращением лесозаготовок, и им не получить кредитов, если они не припугнут правительство, а, может быть, им не хватает рабочей силы, — почем я знаю, я не политик.

— Но не расстрел же нужен.

— Не знаю. Почем мы знаем, сколько арестовано еще, кроме тех, кого заставили подписать признания. Это, несомненно, только начало.

На службе все возбужденно спорили о том же, подальше прячась от коммунистов и доносчиков из своей среды; все чувствовали надвигающуюся катастрофу и все пытались защититься логикой и понятиями человеческой справедливости.

По окончании рабочего дня в учреждениях, на фабриках, заводах, даже в школах всех сгоняли на митинги, заставляли «единогласно» принять требование расстрела, строили в ряды и вели по улицам, с плакатами, наскоро намалеванными черными буквами по кумачовым полотнищам:

«Приговор рабочего класса непреклонен — вредители должны быть стерты с лица земли».

«Смерть вредителям!»

«Смерть контрреволюционерам!»

«Смерть всем врагам советской власти!»

На митингах жены, сестры, отцы, братья, даже дети должны были голосовать за немедленный расстрел своих близких, массами арестованных за последние дни. Всех, кто при голосовании осмеливался не поднять руки за смертную казнь, сейчас же вызывали в местный комитет, допрашивали и объявляли, что им придется покинуть службу: «Помните, кто не с нами, тот против нас. И пощады мы не дадим», — заканчивался краткий разговор.

Несколько рабочих и старых простодушных партийцев, задававших на митингах вопросы, будет ли расследовано судом это дело, и почему «вредительство» терпели столько лет, были вызваны в партийный комитет, затем они пошли в тюрьму, оттуда — в ссылку. Все остальные испуганно молчали, как будто уже были приговорены, и с бледными, обреченными лицами шагали под красными плакатами.

Еще два дня зловещих выкриков газет, исступленных митинговых воплей, организовавших «общественное мнение», гудков автомобилей ГПУ, и днем и ночью носившихся по улицам Москвы и Ленинграда, добирая жертвы, и 25-го вышел страшный список.

1. Рязанцева, А. В., проф., б. дворянина, члена правления Центрохладобойни... Основателя контрреволюционной организации.

2. Каратыгина, Е. С., проф., председателя сельскохозяйственной секции ВСНХ... Руководителя контрреволюционной организации.

3. Карпенко, М. 3., б. дворянина, главного инженера Хладоцентра... Организатора вредительства в Хладоцентре...

31. Никитина, С. П., зам. председ. правления Волго-Каспийского рыбного треста... Руководителя контрреволюционной организации в Волго-Каспийском тресте...

39. Карпова, П. П., технического директора треста Сетеснасть... Организатора вредительства в изготовлении сетеснастей...

И так 48 имен, 48 человек в полной силе жизни, знания и опыта, и... нечеловеческое слово — расстрелять.

«Приговор приведен в исполнение. Пред. ОГПУ Менжинский».

Если бы в обычное служебное время в учреждение вошли агенты ГПУ и застрелили тех, кто стоял во главе дела, и кого, следовательно, можно было выставить как «организаторов», чтобы затем с ними связать всех их подчиненных, впечатление было бы то же. Не лежали на полу окровавленные тела, часто даже не проводились обыски, в которых не нуждалось ГПУ, в своей работе пользуясь другими «доказательствами», но дела это не меняло. Подавленные чудовищной расправой, доведенные едва ли не до полусумасшествия, бродили оставленные пока «на свободе», но чувствовали все одно, — что смерть нависала, и спасения нет.

Действительно, в тиши тюрьмы расстрелы продолжались; только с открытым списком ГПУ не выступало. Говорили, что расстрел произвел невыгодное впечатление за границей, и потому решили продолжать втихомолку. Аресты шли такими темпами, что вскоре в некоторых отделах центральных учреждений не осталось никого, кроме сторожей и машинисток.

Через два дня после расстрела «48» к нам прибежала перепуганная девочка, падчерица одного из погибших.

— Меня прислала мама. У нас вчера все описали, сегодня вывозят вещи. У нас все отобрали, все, даже мои книжки... — губки у нее дрожат, глаза полны слез, но она торопится выговорить все, что ей поручила мать. — Мама сейчас получила повестку, ее ссылают, она должна уехать завтра, куда-то далеко, она просила, может быть, я могу пока пожить у вас. Мама думает, может быть, меня не вышлют, потому что папа мой был ненастоящий, не родной папа, — поправляется она и разражается громким плачем.

— Я все-таки очень люблю папу и буду любить, а девочки в нашем классе голосовали, чтобы папу расстрелять. Я не хочу, не хочу больше в школу, — кричала она сквозь рыдания.

— Замолчи и успокойся. Говори толком: где сейчас мама?

— Пошла... — тут глаза ее раскрылись от испуга... — Она сказала, мама сказала, что пойдет в ГПУ... Ее там расстреляют, как папу, — рыдала она, готовая броситься куда-то бежать.

— Маму никто не тронет, перестань. Ты же видела, она сама туда пошла, не так, как папа. Ей, вероятно, нужно попросить, чтобы тебя позволили пока оставить здесь.

— Я не хочу, я не хочу без мамы, — заливалась она слезами, пряча лицо мне в колени, так что у меня все руки и все платье были мокрые от слез.

— И будешь с мамой, — успокаивала я, сама дрожа, как в лихорадке, потому что ссылки жен и детей никто не ожидал, и словно новая пропасть разверзалась. — Ты слушай: мама приедет туда (я даже еще не знала куда), найдет там комнату, работу, напишет нам сюда, и ты поедешь к ней. Подумай только, что другим будет еще труднее: у одной мамы двое маленьких ребят, и ей, наверное, не позволят их оставить здесь, а там нет ни гостиниц, ни знакомых, неизвестно, куда деваться с вокзала. Твоей маме будет гораздо спокойнее ехать одной, а в школу ты здесь можешь больше не ходить, — успокаивала я несчастного ребенка несчастьями других.

— Знаете, ту, сумасшедшую, тоже высылают.

— Не может быть.

— Мама говорила. С ней ее сестра поедет, она одна не может, ей опять совсем плохо стало.

— Ну, сиди пока тут с моим мальчишкой. Я пойду к маме, — сказала я, освобождаясь от ее цепких рук.

Она немного успокоилась, а состояния ее матери я просто не могла представить.

В семьях расстрелянных творилось невыносимое. Женщин, обезумевших от горя, напуганных ребят, которые не в состоянии были понять случившееся и только в ужасе смотрели, как надрывались матери, высылали, отобрав все, кроме самого необходимого белья и одежды. Через три дня после расстрела отцов семьи должны были уехать в «вольную ссылку», без средств, без помощи, не зная, где найти пристанище, так как с жильем везде до крайности трудно и тесно. Быть может, только глубина отчаяния спасла этих несчастных женщин. Машинально подписывали они повестки о ссылке, протоколы о конфискации, забирали детей и отправлялись в полную неизвестность. Судьба их вызывала не меньший ужас, чем гибель их мужей, но это и нужно было для террора.

А в это время люди, которым непосредственно еще ничто не грозило, не выдерживали атмосферы ожидания и страха и кончали жизнь самоубийством. Среди них оказывались ученые специалисты, кое-кто из честных партийцев, музейные, научные работники, молодежь. Количество самоубийств росло с такой быстротой, что газетам запретили эти сообщения. Пожилые люди умирали в эти дни своей смертью, но скоропостижно: сердце не в силах было выдержать новое коммунистическое наступление.

Прошла какая-нибудь неделя со дня расстрела «48», а над интеллигенцией как будто пронеслась чума: тысячи сели в тюрьмы, а на оставшихся страшно было смотреть. Никто больше не спорил и не ждал справедливости и не надеялся на собственную правоту. Тюрьма, расстрелы, ссылки надвигались на всех, и стыдно было ждать пощады от судьбы, когда друзья лежали зарытыми в безвестной яме, а жены их и дети мучились, раскиданные где-то в глуши.

Neolithic

Neolithic : from 9 000 to 5000 BC

Neolithic : from 9 000 to 5000 BC.

Глава 7

Борьба за Красный Петроград. Глава 7

Одновременно с разворачивавшимися событиями на Петроградском фронте и первым наступлением белой армии на Петроград группа представителей русской торгово-промышленной буржуазии вела в Финляндии контрреволюционную работу, направленную к объединению всех действовавших против Советской России сил и заключению военного союза с прибалтийскими государствами. При помощи финляндской буржуазии русская контрреволюция получила возможность приступить к непосредственной организации антисоветского фронта. В общих чертах эта деятельность сводилась к следующему. С разрешения финляндского правительства в Гельсингфорсе в конце 1918 года был образован особый комитет по делам эмигрирующей из Советской России русской буржуазии под председательством А. Ф. Трепова. В начале 1919 г. в связи с прибытием из Петрограда П. Б. Струве и А. В. Карташева в Выборге было созвано совещание представителей русских торгово-промышленных [242] кругов, на котором председателем указанного комитета вместо Трепова был избран представитель Национального центра Карташев. С приездом в Гельсингфорс генерала Н. Н. Юденича, бывшего командующего Кавказской армией в дни мировой войны и заслужившего хорошую репутацию среди русской буржуазии, вся политика комитета по делам русских в Финляндии была направлена по линии оказания поддержки генералу Юденичу. Выделенный из состава комитета совет промышленности под председательством Ф. Ф. Утемана занял под общим поручительством в гельсингфорсских банках 2 миллиона марок для содействия всем начинаниям русского генерала. Настроение в среде представителей русской буржуазии, находившейся в Финляндии, в смысле их внешней ориентации было не вполне установившимся.

Глава 9

Сквозь ад русской революции. Воспоминания гардемарина. 1914–1919. Глава 9

Скрытые тенденции хаоса вскоре набрали достаточный импульс, чтобы вырваться на поверхность. В начале мая 1917 года население Петрограда вновь вышло на улицы. Бурные, многочисленные демонстрации ознаменовали первый осознанный вызов авторитету Временного правительства и обнаружили пропасть между мнениями образованных классов и народных масс. Непосредственным поводом для выступлений стало официальное объявление приверженности России целям войны, адресованное союзникам. Образованные россияне не принимали в расчет влияние революции на крестьянское сознание и требовали войны до победного конца. Политические партии от монархистов до социалистов считали само собой разумеющейся неизменность внешней политики. О сепаратном мире с Германией не помышляли, не видели необходимости и во временной передышке в наступательных операциях на фронте с целью реорганизации армии. Ораторы, представлявшие все оттенки политической мысли, выражали свое убеждение в том, что пренебрежение международными обязательствами и принятием всех возможных мер для победы в войне было бы изменой России, вероломством по отношению к союзникам и надругательством над демократическими принципами. Эти эмоции были чужды, однако, массам населения. Отмена политической цензуры подвергла незрелые умы крестьян и рабочих мощному воздействию пацифистской пропаганды. Солдаты общались друг с другом, не опасаясь подслушивания, и сходились в том, что каждому из них война надоела. Крестьяне, избавившиеся под воздействием революции от пассивности, отказывались считать окончательным вердикт правящих классов.

Proistoria.org : History of the World

History of the World. Texts. Images. Contents in English, French, Russian and some other languages

18. Следователь пробует «взять на бас»

Записки «вредителя». Часть II. Тюрьма. 18. Следователь пробует «взять на бас»

В тот вечер мы долго не спали: свет погасили, но наш татарин продолжал вполголоса свои рассказы, и мы, в какой-то мере забыв про тюрьму, следили за тем, как занятно могла раньше развертываться людская жизнь. И вдруг шаги, бряканье ключей, свет, окрик: — Фамилия? — страж тычет пальцем в каждого из нас по очереди. Доходит до меня. Отвечаю. — Инициалы? — В. В. — Полностью инициалы! — рычит он грозно. Здесь они грубее, чем на Шпалерке. — Имя и отчество, что ли? — Ясно! Имя, отчество? — Отвечаю. — Давай живо! Начинаю одеваться. Все смотрят сочувственно, беспокоясь за меня. — В пальто? — спрашиваю я, чтобы знать, повезут ли на Гороховую или будут допрашивать здесь. — Ничего не сказано, значит, без пальто. Выхожу. Спускаюсь по крутым железным лестницам, в жуткой ночной тишине гигантской тюрьмы. — Обожди. Конвойный останавливает меня в нижнем коридоре на пронизывающем сквозняке. После тесной камеры и постели охватывает дрожь. Стою долго. Совершенно замерзаю. — Давай! Вхожу в кабинет. Передо мной новый следователь. Фигура резкая, отталкивающая. Сухой брюнет, еще молодой, с напряженными движениями. Лоб низкий, глаза маленькие, злые. Военная форма, ромб на петличках — советский генеральский чин. Прежний следователь был в чине полковника. Значит, это начальство. — Садитесь, — говорит он мрачно.

13. Романисты

Записки «вредителя». Часть II. Тюрьма. 13. Романисты

Читая на воле сообщения ГПУ о признаниях вредителей, протоколы дознаний, где известные всему СССР ученые и специалисты якобы добровольно сознавались в совершенных ими тяжких и часто позорных преступлениях, я был твердо уверен, что сообщения ГПУ вымышлены, а протоколы поддельны, Я не допускал мысли, что опубликованные ГПУ протоколы дознаний, как, например, по делу «48-ми», действительно написаны теми, кому они приписывались. Мне казалось, что отдельные слабовольные люди могут, под страхом смерти, или под пыткой, написать какое угодно «признание», но чтобы это могли писать люди твердого характера и безусловной честности, какими я знал многих из числа убитых, я считал совершенно невозможным. Тем более невероятным казалось мне, чтобы дача самоуничтожающих, позорных, ложных показаний могла быть явлением массовым в среде ученых и специалистов. Но, попав в тюрьму, я к своему ужасу узнал, какая масса заключенных пишет ложные признания. Несомненно, что ГПУ не брезгует подделками подписей, вставками слов, совершенно искажающих смысл, даже составлением целых подложных протоколов дознаний, но, тяжко сказать, есть люди, которые сами на себя писали позорнейшую клевету. Только тот, кто побывал в тисках ГПУ, может себе представить всю жуть рассказов о том, как по нажиму следователя пишутся позорнейшие признания об участии в контрреволюционных, шпионских или вредительских организациях, о деньгах, якобы полученных из-за границы за «вредительскую» работу, об участии в этом других, невинных людей. Вместе с тем это такое установившееся явление, что на тюремном жаргоне имеется для этого специальный термин.

13. Мой первый допрос

Записки «вредителя». Часть I. Время террора. 13. Мой первый допрос

Медленно шел я к стоящему на высоком берегу одноэтажному длинному, как барак, дому ГПУ. Вокруг него, как и у других домов Мурманска, забора не было; грязь такая же, как всюду. Перед домом среди вонючих помойных ям рылись свиньи. Прихожая, или комната для дежурных, разделена низкой перегородкой, за которой сидят двое в красноармейской форме. Один деятельно крутил ручку допотопного телефона, всегда бывшего в неисправности, второй зевал и лениво разглядывал меня. — Вам кого? Протянул ему молча повестку. — Обождите. Сел на скамью, уныло смотрю, как медленно движутся стрелки на стенных часах. Дежурные говорят о выдачах в кооперативе. Наконец, подходит красноармеец. — Давайте! Пропустил меня вперед и ввел в коридор. Арестован я уже, или это у них такой общий порядок водить под конвоем? Коридор широкий, грязный, темный. Справа ряд дверей с висячими замками — камеры. Здесь сейчас С. В. Щербаков и К. И. Кротов, люди, которые, может быть, заслуживают наибольшего уважения в тресте. У одной из дверей в конце коридора конвойный останавливает меня. — Обождите. — Слегка стучит в дверь, вводит в кабинет следователя. Грязные тесовые стены, некрашеный пол, два стола, три стула. За одним из столов сидит женщина. «Опять ждать, — подумал я, — верно, стенографистка». Мне и в голову не пришло, что следователем может быть женщина; меня удивило, когда она обратилась ко мне со словами: — Товарищ Чернавин, садитесь, нам надо много о чем с вами поговорить. Она указала мне на стул перед ее столом.

2. В камере

Записки «вредителя». Часть II. Тюрьма. 2. В камере

Часть стены общей камеры, выходящей в коридор, забрана решеткой от потолка почти до полу. Решетка массивная и довольно редкая, головы просунуть нельзя, но руки можно. Как в зверинцах — для львов и тигров. Дверь такая же решетчатая. Работа солидная, добросовестная — «проклятое наследие царизма», столь пригодившееся в Союзе Советских Социалистических Республик. В камере полумрак, и трудно разобрать, что там делается. На стук открываемой двери с ближайшей койки поднялся человек в белье и, не обращая на меня внимания, заговорил с надзирателем с упреком в голосе. — Товарищ Прокофьев (фамилия надзирателя), вы обещали нам больше не давать, мне некуда класть. В двадцатой нет ста человек, а у нас сто восемь. — В двадцатую тоже даем, — ответил равнодушно надзиратель, поворачивая ключ в огромном замке. — Раздевайтесь, товарищ, — обратился ко мне человек в белье. — Пальто повесьте здесь. — Он указал на гвоздь у самой двери, на котором уже висела такая масса пальто, шуб, шинелей, тужурок, что было совершенно непонятно, как они держатся. Я снял пальто и бросил его в угол около решетки. Постепенно разглядел камеру. Это была большая, почти квадратная комната, около семидесяти квадратных метров. Потолок — слегка сводчатый, поддерживаемый посередине двумя тонкими металлическими столбами.

1. «Добро пожаловать»

Записки «вредителя». Часть III. Концлагерь. 1. «Добро пожаловать»

Попов остров, куда нас наконец привезли, не совсем остров. Отделен он от материка только «обсушкой» — низким местом, затопляемым морем два раза в сутки во время прилива. В отлив он соединяется с сушей труднопроходимым болотом. Когда-то он был покрыт лесом, теперь там торчат только отдельные кривые деревья, стелется полярная березка, и моховые болота чередуются с выходами огромных, выглаженных льдами гранитов. На Поповом острове — огромный лесопильный завод, морская пристань, куда приходят иностранные пароходы за советским лесом, а в двух-трех километрах от нее два распределительных пункта Соловецкого концлагеря — «Мореплав» и «Кок». Нас выгрузили и погнали в «Мореплав». Шли мы по грязной, тяжелой дороге, по болоту, по талому снегу. Мы еще хуже держались на ногах, чем нас гнали из «Крестов», вещи валились из рук, но нас также окружили конвойными, также, нет, хуже — понукали грубыми окриками и бранью. Протащившись километра два, мы увидели деревянные вышки, часовых, заграждение из колючей проволоки и огромные ворота. У ворот «за проволокой» был дощатый барак, где находится канцелярия коменданта и караульное помещение. За этими воротами начиналась каторга. — Посмотрите вверх, — дернул меня за рукав мой сосед. Над воротами была арка, убранная еловыми ветками. Над ней два плаката: «Да здравствует 1 Мая, праздник трудящихся всего мира!» и «Добро пожаловать!» Я не мог удержаться от смеха. Смеялись все, кто поднимал голову и видел плакаты.

1871 - 1914

From 1871 to 1914

From the end of the Franco-Prussian War in 1871 to the beginning of World War I in 1914.

II. Сборы на свидание

Побег из ГУЛАГа. Часть 2. II. Сборы на свидание

Свидание — это слово имеет такое значение в СССР, как никогда нигде не имело. Такой силы, такой глубины, кажется, вообще нет слов. Два раза в год можно просить о свидании с заключенным, с каторжником. Могут дать, могут и не дать. Просить можно только на месте, в УСЛОНе. Не дадут — ехать обратно, зная отныне, что заключенный зачислен в строгую категорию, и потому неизвестно, придется ли еще когда-нибудь увидеться. Дадут свидание — сможешь увидеть, но кого?.. в каком состоянии?.. Тень человека. Если бы сказали, что я увижу отца, умершего несколько лет назад, я, возможно, испытала бы волнение и потрясение не меньшее. Страшно было. Мальчик волновался так, что мы почти не могли говорить о предстоящем свидании. Дело дошло до трогательного, щемящего случая. Утром он мне сказал, что болен, и не пошел в школу. Когда я вернулась со службы, он лежал в постели, но мне показалось, что без меня что-то произошло. — Ты без меня вставал? — Да. — На улицу выходил? — Да. — Зачем? Не отвечая, он нагнулся за кровать и достал оттуда большой лист, скатанный в трубку. — Это карта. Мне хотелось знать место, где папа. Но мне дали такую большую карту. Другой не было. Она стоила три рубля. Но это мои деньги. Я не думал, что она будет такая большая, — тянул он ворчливо и смущенно. — И не знал, куда ее от меня спрятать? — Я думал, что ты рассердишься, что я не пошел в школу.

IX. В неизвестное

Побег из ГУЛАГа. Часть 3. IX. В неизвестное

Часа через два мальчик проснулся. Ранка была в хорошем состоянии, но, конечно, ни один доктор не разрешил бы ему вставать с постели, а мы должны были заставить его идти по камням и болотам, пока он был в силах передвигаться. Перед нами был новый перевал, склон вскоре стал безлесным. С любой точки гребня хребта, направленного с севера на юг и очень похожего на пограничный, нас легко было взять на прицел. Будь моя воля, я, кажется, пошла бы без всяких предосторожностей, таким отчаянным казалось мне наше положение, но муж строго следил за тем, чтобы мы возможно быстрее делали перебежки, отлеживались за глыбами гранита и опять бежали до следующего прикрытия. Что думал мальчик, я не знаю. Он шел сжав губы, бежал, ложился, опять бежал. Ни колебания, ни страха. С перевала шел пологий спуск, вскоре начинались кусты можжевельника, низкие, но пушистые ели и полярные березки. В первом же закрытом месте мы сбросили рюкзаки и легли на мягкий, почти сухой мох. Перед нами открывалась неизвестность, и это надо было обсудить и усвоить. На запад текла река. На картах, которые мы видели до бегства и в общих очертаниях хранили в памяти, граница была проведена по водоразделу. Но там была показана одна река — здесь долина была широкой и составлялась течением трех небольших рек. Кроме того, даже по самой оптимистической карте от долины до границы оставалось километров двадцать, мы же свернули раньше и сразу оказались на реке, текущей к западу. По другой карте до границы должно было остаться еще километров пятьдесят. Но ни на одной карте реки такого направления в пределах СССР показано не было, вместе с тем, она не могла быть и на финской стороне.