XV. Один человек на 1 кв. километр
Теперь мы не шли, а тащились. Ноги у всех были сбиты в кровь, опухли, ранки загнивали. Перед каждым походом надо было долго возиться с перевязками, на которые было разорвано все, что осталось от чистого белья. После каждого перехода обнаруживались новые раны, все более страшные, мальчик неизменно распевал над нами хулиганскую песню, для нас имевшую довольно жуткий смысл:
Товарищ, товарищ, болят мои раны,
Болят мои раны в глубоке,
Одна заживает, другая нарывает,
А третья открылась в боке.
Трагичнее всех было положение мужа, так как у него, кроме того, совершенно развалились сапоги. Тонкий кожаный слой подметки протерся, и оттуда торчали куски бересты. Чего только не изобретает советская промышленность!
Голод тоже донимал. Дневную порцию еды пришлось свести к двум-трем ложкам риса и к сорока — пятидесяти граммам сала на троих; это прибавлялось к грибной похлебке утром и вечером. Сухари кончились. Сахару выдавалось по куску утром и вечером на человека; мальчику оставляли еще один, закусить днем, когда старались подкармливаться черникой. Ужаснее всего было то, что кончалась соль. Если бы хоть ее было вдоволь, можно было бы варить лишний раз грибы, хотя бы и без приправы. Кушанье непитательное, но хоть чем-то наполнить желудок.
Новым несчастьем был холод. Северный ветер дул почти непрерывно, и ночью мы коченели, потому что не хватало сил поддерживать ночной костер. В одну из таких ночей у мужа опять начались боли, наутро он не только не мог двинуть левой рукой, но и задыхался и часто совершенно не мог идти, должен был ложиться посреди пути, пока не отпустит боль. Вероятнее всего, что это сердце, надорванное каторгой, переутомленное нашим бегством (мы шли уже двенадцатый день) и непосильной ношей первых дней.
Одно, что могло нас спасти, — это люди. Первый человек, который, встретясь с нами, показал бы нам, как выйти на жилье, спас бы нас. Мы и думали, и говорили только об этом: где могут быть здесь люди? Порубок никаких, лес нетронут, нехожен, хотя река полноводная, с массой притоков. И не в котловине мы были, как предполагали сначала, а в большой, богатой долине. Мы шли по ней уже второй день, когда сын подал нам первую весть надежды.
— Папа, зарубка топором! — закричал он, словно в испуге. Действительно, в глухом лесу, на старом дереве, была давнишняя зарубка топором.
— Молодец! Ты нашел первый знак человека. Значит, кто-то сюда заходит, — сказал отец, тоже взволнованный.
— Верно, папа! Кто-нибудь да живет же в Финляндии?
— Живут, но здесь, на севере, один человек приходится на один квадратный километр. А ты представь себе, если в селе живет сто человек, сколько вокруг них будет пустой земли?
Часа через два мы напали на просеку. Она была проложена лет десять — пятнадцать тому назад, заросла густой и уже не очень молодой порослью, так что не сразу можно было ее заметить, но все же это была настоящая просека. К сожалению, пришлось установить, что рубили ее, вероятно, зимой, по снегу, потому что пни были высокие, но большинство деревьев были как будто вывезены. Наконец, мальчик же нашел аккуратный колышек с римской цифрой, обозначавшей номер участка.
Немало порадовались мы этим знакам, даже для удовольствия прошлись немного по просеке, хотя она шла с севера на юг, но за весь остальной день ничего больше не обнаружили.
Следующее утро началось с того, что нам пришлось обходить колоссальное болото: километр за километром шли мы, но как только пытались его пересечь, так попадали в трясину. Никаких следов человека мы не ожидали тут встретить, как вдруг заметили две жерди равной высоты, стоявшие у края болота. Не пожалели ног, пошли. Рядом лежала третья жердь, конец у нее был заострен и обожжен. Это были стойки для сена. Невдалеке мы обнаружили и несомненные признаки стоянки человека: два больших старых кострища, остатки шалаша из веток, ящик, сколоченный гвоздями, и разорванная мужская рубашка.
— Если сюда ездят за сеном, — заметил муж, — то поселок не может быть дальше двадцати — тридцати километров. Но беда в том, что нынче нет признаков косьбы, хотя трава прекрасная.
Мы не представляли себе, что здесь косьбу начинают в сентябре, когда полевые работы кончены. При обилии почвенных вод трава долго остается свежей, а комаров в это время меньше. Если бы мы шли дней на десять позже, встречи были бы много вероятнее, мы же считали, что пропустили то время, когда здесь бывают люди.
И опять весь день мы шли, не видя ничего, кроме гор, лесов, болот. Проходили чудными живописными местами мимо рек, падавших каскадами, мимо горного озера, которое с перевала мы приняли за снег, но не хотелось и смотреть на это. Люди! Вот кто нам были нужны, а дни проходили, и только, словно по какой-то странной программе, раз в день, обычно по утрам, мы наталкивались на какой-нибудь след человека. Мы радовались, волновались, мечтали, а к вечеру наша надежда гасла: если мы будем продвигаться к жилью такими темпами, нам не дойти.
Начался новый день, и мы сделали открытие, которое нам показалось событием огромной важности. Это был забор. Настоящий, прочно сложенный из жердей высокий забор, который шел с севера на юг: в одну сторону до реки, в другую — уходил в горы.
Как странно, как смешно было перелезать через забор в таких диких местах.
Казалось, еще немного, и мы должны найти хотя бы человеческую тропу. Не строят же люди заборы в беспредельной дали от жилья! Мы обследовали забор, по крайней мере, на километр в обе стороны и ничего не обнаружили.
Если бы мы знали тогда его значение, оно бы нас тоже не утешило. Жители поселков, отстоящих от забора на сотню километров, построили его для того, чтобы их домашние олени, которых они отпускают на лето пастись в горные хребты, не уходили на русскую сторону. Поздно осенью, по снегу, они приходят сюда за этой своеобразной скотинкой, которая им нужна зимой, когда по бездорожью иначе как на оленях не проедешь.
Отдохнули мы у забора и опять пошли дикими местами, исхоженными только лосями, которых здесь, несомненно, было множество, — настоящее царство лося. Кроме того, натолкнулись на свежий след медведя, но признаков человеческого присутствия больше не было ни в этот день, ни на следующее утро. Четыре раза уже мы ночевали в этой долине, шли, насколько хватало сил, а пейзаж был все тот же: высокие горы, бесконечные старые морены, болота. С каждым днем мужу становилось все хуже: он уже не мог ничего нести и, тем не менее, принужден был несколько раз в день ложиться и ждать, пока отпустит боль. Теперь, когда мы были в Финляндии, на большой реке, когда мы не могли, в конце концов, не выйти к жилью, все больше сомнений было в том, выдержит ли его сердце, не обессилим ли мы, когда иссякнут последние кусочки сала и сахара и нам нечем будет даже посолить грибную похлебку.
Этот день, тринадцатый на нашем пути, был особенно тяжким. Всю ночь муж не мог спать; днем, несмотря на легкую дорогу по сухому косогору, он едва шел. Река разбилась на два русла, и, казалась, что мы шли не так, как надо. Уже двое суток не было никаких следов человека, кроме просек, которыми лес был разбит на правильные квадраты, но они уже не радовали нас, потому что никуда не вели. Все вызывало сомнение, и все шли молча. Когда мальчик закричал: «Бутылка!» — это опять было целым откровением. Положим, это была не бутылка, а донышко от бутылки, но все же наша фантазия буйно разыгралась. Не повезут же с собой бутылку далеко в лес. Ее легко разбить, а достать очень трудно, рассуждали мы по-советски. Невдалеке было набросано немного прошлогоднего сена, был старый лошадиный помет, валялась голубая тряпочка.
От этого места стоянки шли три отчетливых прямых тропинки, исхоженных людьми, а не лосями, которые всегда крутят. Все три шли в разные стороны. Лес был великолепный, сосны сплошь строевые.
— По какой дорожке идти? — спрашивал в волнении мальчик, как будто мы были уже у жилья. Он и не говорил больше «тропа», а «дорожка».
— По средней, она самая нахоженная.
— Порубка! Свежая! — закричал сын.
Да, рубили всего несколько дней тому назад. Несколько коротко опиленных бревен еще лежали на земле. Вывозили не на телеге, а волоком. Приди мы сюда на два — три дня раньше, мы, может быть, застали бы людей, и всем нашим несчастьям был бы конец.
Тропинка, глубоко протоптанная, но без свежих следов, вела к реке. Она текла тут быстро, но спокойно, неслышно.
— Дом!
Это был не дом, а низкий полуоткрытый шалаш. Сруб в три бревна был наполовину накрыт потолком, наполовину досками, выступающие концы которых образовали навес. Под навесом была сделана полочка, по краю ее было написано несколько финских имен и дат. Название местности не попадалось. Некоторые пометки были сделаны пятнадцать — двадцать лет назад. Значит, место это было хорошо известно и посещаемо. Нам казалось только непонятным, почему сюда так поздно приходили: в конце сентября, в октябре. Надежды, значит, не было повстречать людей. Всем захотелось здесь остаться, отдохнуть, переночевать; все-таки, будто под крышей. Муж вдохновился пойти поудить. Мы с сыном чистили грибы и заваривали чай.
Воспоминания кавказского офицера : III
Воспоминания кавказского офицера : III
В Анухву, лежавшую в горах, против Анакопии, верст пятнадцать от морского берега, мы приехали поздно ночью. Микамбай ожидал нас каждый час, и наши постели были уже приготовлены в кунахской, как называют дом, назначенный для гостей. Абхазцы, равно как и черкесы, живут обыкновенно в хижинах, крытых соломою или камышом, которых плетневые стены плотно замазаны глиной, перемешанной с рубленою соломой. Весьма немногие знатные и богатые горцы строят рубленые деревянные дома. Микамбай имел такой дом, и по этой причине слыл очень богатым человеком. Дом этот, занятый его семейством, был в два этажа,с окнами, затянутыми пузырем, между которым кое-где проглядывало небольшое стеклышко, добытое от русских. Кроме того, Микамбай пользовался уважением народа еще по другой причине: его меховая шапка была постоянно обвита белою кисейною чалмой, доставлявшей ему вид и титул хаджия, хотя он никогда не бывал в Мекке. На Кавказе нередко горец, задумавший ехать в Мекку поклониться Каабе, надевает чалму, принимает название хаджи и пользуется им иногда всю жизнь, не думая исполнить своего обета; а народ смотрит на него с глубоким уважением, как на избранника веры. Весь следующий день хаджи Соломон посвятил обсуждению вопросов, касавшихся до нашего путешествия. Горцы не начинают никакого дела, не собрав для совета всех в нем участвующих. Переговоры бывают в этих случаях очень продолжительны, так как старики, излагающие обыкновенно содержание дела, любят говорить много и медленно, и в свою очередь также терпеливо и внимательно выслушивают чужие речи.
Search results
Search results page
Немножко Финляндии
Куприн, А.И. Январь 1908
По одну сторону вагона тянется без конца рыжее, кочковатое, снежное болото, по другую - низкий, густой сосняк, и так - более полусуток. За Белоостровом уже с трудом понимают по-русски. К полудню поезд проходит вдоль голых, гранитных громад, и мы в Гельсингфорсе. Так близко от С.-Петербурга, и вот - настоящий европейский город. С вокзала выходим на широкую площадь, величиной с половину Марсова поля. Налево - массивное здание из серого гранита, немного похожее на церковь в готическом стиле. Это новый финский театр. Направо - строго выдержанный национальный Atheneum. Мы находимся в самом сердце города. Идем в гору по Michelsgatan. Так как улица узка, а дома на ней в четыре-пять этажей, то она кажется темноватой, но тем не менее производит нарядное и солидное впечатление. Большинство зданий в стиле модерн, но с готическим оттенком. Фасады домов без карнизов и орнаментов; окна расположены несимметрично, они часто бывают обрамлены со всех четырех сторон каменным гладким плинтусом, точно вставлены в каменное паспарту. На углах здания высятся полукруглые башни, над ними, так же как над чердачными окнами, островерхие крыши. Перед парадным входом устроена лоджия, нечто вроде глубокой пещеры из темного гранита, с массивными дверями, украшенными красной медью, и с электрическими фонарями, старинной, средневековой формы, в виде ящиков из волнистого пузыристого стекла. Уличная толпа культурна и хорошо знает правую сторону. Асфальтовые тротуары широки, городовые стройны, скромно щеголеваты и предупредительно вежливы, на извозчиках синие пальто с белыми металлическими пуговицами, нет крика и суеты, нет разносчиков и нищих. Приятно видеть в этом многолюдье детей.
Глава 28
Сквозь ад русской революции. Воспоминания гардемарина. 1914–1919. Глава 28
К середине ноября 1919 года офицеры и солдаты Северо-западной армии были интернированы в Эстонии. Хотя недостаток видения перспективы не позволял нам четко представлять истинные причины поражения белых, все понимали, что гражданская война заканчивается. Естественным следствием этого было наше полное физическое, духовное и эмоциональное истощение. Не осталось ничего, кроме острого чувства одиночества и отчаяния. Солдаты Белой армии не надеялись больше увидеть свои дома и семьи. Они превратились в пленников на чужой, враждебной территории без всяких перспектив обрести более приемлемые условия, поскольку не имели ни транспортных, ни денежных средств и нигде не были желанными гостями. Свое новое положение особенно отчетливо мы осознали в день отбытия англичан. Оставаться им не было никакого смысла: война закончилась. Они стремились домой и получили приказ отбыть на родину. Когда же мы собрались на вокзале, чтобы проводить их, от дружелюбия, взаимопонимания, сложившегося в течение нескольких месяцев нашего сотрудничества, не осталось и следа. Расставание проходило в атмосфере неловкости и сдержанности. Сознание того, что они нас бросают, заставляло англичан чувствовать себя весьма неловко, мы же безмолвно стояли и смотрели, как они садятся на поезд, увозящий их в нормальную жизнь. Когда поезд скрывался в отдалении, мы бросили прощальный взгляд на громоздкие силуэты танков, высившиеся на фоне западного небосклона. Обида жгла наши души, когда мы вернулись к своей убогой неопределенной жизни в казармах. Люди пали духом. У нас не было никаких дел, нечем было занять и свой мозг.
3. «А ну, давай к следователю»
Записки «вредителя». Часть II. Тюрьма. 3. «А ну, давай к следователю»
Из-за решетки громко выкрикнули мою фамилию. Мне давали дорогу и по пути оглядывали с любопытством — новенький. У решетки стоял тюремный страж — красноармеец, конвоир. Он повторил фамилию. — Я. — Имя, отчество? Назвал свое имя и отчество. — Давай к следователю. Я уже хотел идти, как кто-то из заключенных остановил меня и быстро, вполголоса, сказал: — Это на допрос. Возьмите еды. Помните одно — не верьте следователю. Я вернулся, взял в карман яблоко. — А ну, давай! — торопил страж. Я вышел в коридор. Опять по лестницам, через решетчатые переборки в каждом этаже, со щелканьем замка и лязгом двери, которую дежурный постоянно захлопывает с усердием и спешкой. Второй этаж. Буфет для следователей: на прилавке экспортные папиросы, пирожные, бутерброды, фрукты. Такого буфета нет нигде, кроме учреждений ГПУ и кремлевских. Из буфета шел коридор, от которого массивной стеной с решеткой был отделен второй, параллельный коридор, куда выходили нумерованные кабинеты следователей. Конвойный, все время ведя меня перед собой, доставил меня к двери и постучал. Послышалось что-то неясное в ответ. — Давай! — скомандовал он мне. Я открыл дверь и вошел в кабинет. «Давай!» на скупом тюремном языке значит очень много. Давай — на прогулку. «Давай в пальто без вещей» — значит на Гороховую, на верные пытки. «Давай с вещами!» — на расстрел, и точно так же, но исключительно редко — на волю. Кабинет — маленькая комната размера одиночной камеры.
13. Мой первый допрос
Записки «вредителя». Часть I. Время террора. 13. Мой первый допрос
Медленно шел я к стоящему на высоком берегу одноэтажному длинному, как барак, дому ГПУ. Вокруг него, как и у других домов Мурманска, забора не было; грязь такая же, как всюду. Перед домом среди вонючих помойных ям рылись свиньи. Прихожая, или комната для дежурных, разделена низкой перегородкой, за которой сидят двое в красноармейской форме. Один деятельно крутил ручку допотопного телефона, всегда бывшего в неисправности, второй зевал и лениво разглядывал меня. — Вам кого? Протянул ему молча повестку. — Обождите. Сел на скамью, уныло смотрю, как медленно движутся стрелки на стенных часах. Дежурные говорят о выдачах в кооперативе. Наконец, подходит красноармеец. — Давайте! Пропустил меня вперед и ввел в коридор. Арестован я уже, или это у них такой общий порядок водить под конвоем? Коридор широкий, грязный, темный. Справа ряд дверей с висячими замками — камеры. Здесь сейчас С. В. Щербаков и К. И. Кротов, люди, которые, может быть, заслуживают наибольшего уважения в тресте. У одной из дверей в конце коридора конвойный останавливает меня. — Обождите. — Слегка стучит в дверь, вводит в кабинет следователя. Грязные тесовые стены, некрашеный пол, два стола, три стула. За одним из столов сидит женщина. «Опять ждать, — подумал я, — верно, стенографистка». Мне и в голову не пришло, что следователем может быть женщина; меня удивило, когда она обратилась ко мне со словами: — Товарищ Чернавин, садитесь, нам надо много о чем с вами поговорить. Она указала мне на стул перед ее столом.
Глава 9
Сквозь ад русской революции. Воспоминания гардемарина. 1914–1919. Глава 9
Скрытые тенденции хаоса вскоре набрали достаточный импульс, чтобы вырваться на поверхность. В начале мая 1917 года население Петрограда вновь вышло на улицы. Бурные, многочисленные демонстрации ознаменовали первый осознанный вызов авторитету Временного правительства и обнаружили пропасть между мнениями образованных классов и народных масс. Непосредственным поводом для выступлений стало официальное объявление приверженности России целям войны, адресованное союзникам. Образованные россияне не принимали в расчет влияние революции на крестьянское сознание и требовали войны до победного конца. Политические партии от монархистов до социалистов считали само собой разумеющейся неизменность внешней политики. О сепаратном мире с Германией не помышляли, не видели необходимости и во временной передышке в наступательных операциях на фронте с целью реорганизации армии. Ораторы, представлявшие все оттенки политической мысли, выражали свое убеждение в том, что пренебрежение международными обязательствами и принятием всех возможных мер для победы в войне было бы изменой России, вероломством по отношению к союзникам и надругательством над демократическими принципами. Эти эмоции были чужды, однако, массам населения. Отмена политической цензуры подвергла незрелые умы крестьян и рабочих мощному воздействию пацифистской пропаганды. Солдаты общались друг с другом, не опасаясь подслушивания, и сходились в том, что каждому из них война надоела. Крестьяне, избавившиеся под воздействием революции от пассивности, отказывались считать окончательным вердикт правящих классов.
1789 - 1815
С 1789 по 1815 год
Эпоха Великой французской революции, Директории, Консульства и Наполеона с 1789 до 1815.
XVIII. В камере
Побег из ГУЛАГа. Часть 1. XVIII. В камере
«Церкви и тюрьмы сравняем с землей». Из советской песни. После предъявления обвинения меня перестали вызывать на допросы, забыли на четыре с половиной месяца. Какие-либо объяснения или, тем более, оправдания ГПУ считало лишними. В царских тюрьмах, прославленных своей жестокостью, заключение на время следствия проходило быстро, приговоренный знал срок, и каждый день, проведенный в тюрьме, приближал его к свободе. В СССР «следствие» часто тянулось пять — шесть месяцев, иногда и больше года. В царских тюрьмах, даже в самые реакционные годы, политических заключенных насчитывались единицы, и все принадлежали если не к противоправительственным партиям, то к более или менее активным оппозиционным группировкам. В СССР общее количество заключенных, вместе с ссыльными, превышает миллион, причем принадлежность к какой-нибудь организации практически исключается, а является плодом больного воображения ГПУ. Ссылаются без суда и следствия крестьяне; отсиживают бесконечно тянущееся надуманное следствие интеллигенты-специалисты и их семьи. Считая, что на одной Шпалерке помещается одновременно три тысячи человек и что состав меняется два — три раза в год, получим восемь — девять тысяч человек, почти исключительно интеллигентов. В Крестах, в корпусе ГПУ, из интеллигенции проходят в год тысячи человек. В Ленинграде есть, кроме того, бывшая военная тюрьма на Нижегородской улице и особые камеры на Гороховой.
Письмо Н. В. Гоголю 15 июля 1847 г.
Белинский В.Г. / Н. В. Гоголь в русской критике: Сб. ст. - М.: Гос. издат. худож. лит. - 1953. - С. 243-252.
Вы только отчасти правы, увидав в моей статье рассерженного человека [1]: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в какое привело меня чтение Вашей книги. Но Вы вовсе не правы, приписавши это Вашим, действительно не совсем лестным отзывам о почитателях Вашего таланта. Нет, тут была причина более важная. Оскорблённое чувство самолюбия ещё можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если б всё дело заключалось только в нём; но нельзя перенести оскорблённого чувства истины, человеческого достоинства; нельзя умолчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель. Да, я любил Вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный со своею страною, может любить её надежду, честь, славу, одного из великих вождей её на пути сознания, развития, прогресса. И Вы имели основательную причину хоть на минуту выйти из спокойного состояния духа, потерявши право на такую любовь. Говорю это не потому, чтобы я считал любовь мою наградою великого таланта, а потому, что, в этом отношении, представляю не одно, а множество лиц, из которых ни Вы, ни я не видали самого большего числа и которые, в свою очередь, тоже никогда не видали Вас. Я не в состоянии дать Вам ни малейшего понятия о том негодовании, которое возбудила Ваша книга во всех благородных сердцах, ни о том вопле дикой радости, который издали, при появлении её, все враги Ваши — и литературные (Чичиковы, Ноздрёвы, Городничие и т. п.), и нелитературные, которых имена Вам известны.
13. Романисты
Записки «вредителя». Часть II. Тюрьма. 13. Романисты
Читая на воле сообщения ГПУ о признаниях вредителей, протоколы дознаний, где известные всему СССР ученые и специалисты якобы добровольно сознавались в совершенных ими тяжких и часто позорных преступлениях, я был твердо уверен, что сообщения ГПУ вымышлены, а протоколы поддельны, Я не допускал мысли, что опубликованные ГПУ протоколы дознаний, как, например, по делу «48-ми», действительно написаны теми, кому они приписывались. Мне казалось, что отдельные слабовольные люди могут, под страхом смерти, или под пыткой, написать какое угодно «признание», но чтобы это могли писать люди твердого характера и безусловной честности, какими я знал многих из числа убитых, я считал совершенно невозможным. Тем более невероятным казалось мне, чтобы дача самоуничтожающих, позорных, ложных показаний могла быть явлением массовым в среде ученых и специалистов. Но, попав в тюрьму, я к своему ужасу узнал, какая масса заключенных пишет ложные признания. Несомненно, что ГПУ не брезгует подделками подписей, вставками слов, совершенно искажающих смысл, даже составлением целых подложных протоколов дознаний, но, тяжко сказать, есть люди, которые сами на себя писали позорнейшую клевету. Только тот, кто побывал в тисках ГПУ, может себе представить всю жуть рассказов о том, как по нажиму следователя пишутся позорнейшие признания об участии в контрреволюционных, шпионских или вредительских организациях, о деньгах, якобы полученных из-за границы за «вредительскую» работу, об участии в этом других, невинных людей. Вместе с тем это такое установившееся явление, что на тюремном жаргоне имеется для этого специальный термин.