IV. Кемь
Кемь. Мы стоим на мостках, на открытой деревянной платформе. Перед нами бревенчатый дом в два сруба, посредине надпись: станция Кемь. Значит, приехали. Что делать дальше? Ночь. Четвертый час. Темно, как будто бы кругом разлита сажа. Был снег, но весь стаял. Земля черная и небо черное. На платформе есть несколько фонарей, но за ними, кругом, кромешная тьма.
Мальчик беспокойно смотрит на меня, а я сама стою, как потерянная.
— Идем пока на станцию, — говорю я, — там теплее будет.
Дверь все время скрипит: кто входит, кто выходит и сейчас же теряется во тьме. Входим и не знаем, как ступить: все помещение, величиной с избу, завалено людьми, сидящими, лежащими на своих мешках и деревянных сундучках. В помещении не воздух, а зловонный пар. Под потолком, словно в тумане, горит маленькая лампочка. Люди идут куда-то дальше, шагая через спящих. В углу двое поссорились, крепко ругаются и готовы сцепиться в драке. Мой мальчик испуган, не знает, как пройти, чтобы не наступить на кого-нибудь, но нас толкают в спину, и надо двигаться.
Едва-едва протискиваемся в другое помещение: такой же бревенчатый сруб, называется буфет. Несколько грязных, ничем не прикрытых столов, около них поломанные стулья, в стороне прилавок с двумя тарелками, на одной — паточные конфеты в промокших бумажках, на другой — несколько ломтиков черного хлеба.
Народу здесь все же меньше потому, что, кто ничего не спрашивает себе в буфете, того гонят вон. Сонная, растрепанная, толстая подавальщица в кумачовом платке и ситцевой юбке до колен, из-под которой торчат толстые, как бутылки, ноги, наливает из помятого металлического чайника коричневую жидкость из жженного овса, которая называется кофе. Стаканы мутные, липкие; блюдца нет, сахара нет.
Я все-таки беру два стакана этой бурды, по крайней мере, горячей. Мальчишка дрожит со сна, как щеночек. Сидим с ним за столиком, крепко держа наши вещи, чтобы не украли. Между столиками толкаются красноармейцы, шпана и гордые гепеусты в долгополых шинелях и кожаных куртках. Мы оба растеряны и несчастны. Все кажется непонятным и страшным.
К нам подсаживается баба — рослая, здоровая, одетая в добротную шубу и шерстяной полушалок.
— На свиданье? — спрашивает, пригибаясь к столу.
— Да.
Отрицать или молчать смешно. Кроме того, я не вполне уверена, что мне надо делать: обстановка решительно расходится с тем, что мне описывали бывшие здесь жены. Надо расспросить хоть эту бабу, чтобы ориентироваться, и я сама возобновляю разговор:
— Скажите, пожалуйста, с какого часа ходит автобус?
— Автобус-то? Он с осьми, аль с девяти. А только он не ходит...
— Почему?
— Сломавши. Он когда день, когда два ходит, а завсегда не ходит.
— Сколько же до города?
— Два километра. Да грязь больно большущая, не вылезти. До утра ждать, что ли, будете?
— Не знаю. Мне сказали, что к поезду выезжает автобус.
— Лето, может, и выезжает, и то ночью не ездит. Иттить надо. Ничего, дорога широкая, не собьетесь, только грязь и темь опять... Впервой? — спрашивает она меня, оглядев и проникнув в мою растерянность, хотя я стараюсь держаться уверенно.
— Впервой, — неохотно признаюсь я.
— Разрешенье-то есть?
— Какое разрешенье? — пугаюсь я, чувствуя, что кругом вырастают все новые затруднения.
— На свиданье. Управление теперь в Медвежке, там и разрешение справляют: туды все ездют. Сперва — туды, потом — сюды.
Я чувствую, как все мои расчеты рушатся: отпуск со службы дали на десять дней, на проезд уже ушло больше суток. Думала, что с утра пойду подать заявление и вечером получу ответ. Если бы знать и остановиться сегодня вечером в Медвежке, потеряла бы сутки; теперь, если ехать назад, могу потерять два-три дня. Что останется от свидания? Куда девать мальчишку? С собой тащить? Денег не хватит.
— Давно перевели управление? — спрашиваю я, будто это поможет.
— Нет. Неделю, две ли, а недавно. Тогда, конешно, удобней было, а теперь очень мучаютси...
— А как здесь гостиница?
— Гостиница есть, это-то есть. Тольки коек там никогда нету. Партейцы живут, командировщики, а приезжающим, тем-то плохо, тем-то не попасть. И дороговизна: два рубли с полтиной койка, значит, если в общей, — четыре рубли, если нумер. Трое нас будет — двенадцать рублей возьмут. С парнишки тоже, хоша вместе спите.
В тот момент, когда я начинала соображать, что баба подсела ко мне неспроста, что, может быть, она хочет предложить остановиться у нее, что, в крайнем случае, мальчишку можно скорее доверить ей, чем оставить одного в гостинице, которая может оказаться вроде этого буфета, вдруг на пороге появился грозный гепеуст, и толстая подавальщица закричала на всех, как будто случилось что-то ужасное:
— Уходите, уходите, закрываю буфет!
— Почему? Что случилось? — спрашивала я у столпившихся в дверях.
— Полагается, — галантно ответил шпанистый парень. — Когда поезд приходит — открывается; уходит — закрывается.
Опять мы очутились с мальчиком в черной, холодной ночи. Баба куда-то исчезла. На платформе не было ни души. Поезд ушел. Пути были пустые, и казалось, что все стало еще темнее и пустыннее. Оставаться в первой избе было немыслимо: грязь, духота, вши. А до рассвета часа три с лишним, и неизвестно, где ждать, чтобы окончательно не продрогнуть.
Мы сели на лавку, положили вещи. Все казалось странным, нереальным: эта грязная станционная изба, словно закинутая в дикую, пустынную страну, черное небо, масса звезд, кругом — темный провал. Единственный признак культуры — большие станционные часы, но шли они нечеловечески медленно: едва дождешься, когда стрелка скакнет на одну-единственную минуту.
— Мама, что мы будем делать? — пристает мальчишка. — Кто была эта женщина? Ты ее знаешь?
— Нет. Откуда же?
— Как же ты так с ней разговаривала?
— А как мне было не разговаривать, когда я не знаю, что делать.
— Мама, холодно мне, я замерз...
— Бегай по платформе, согреешься...
Он начинает бегать по платформе. Я сижу с вещами, и тоже дрожу. Мороза нет, но сыро, промозгло, хочется спать, и от этого зябнется еще больше. Меня мучает то, что еще час, а может быть, полчаса такого сидения в холодной ночи, и я простужу мальчишку. Может, лучше идти? Измучаемся, но не так будет холодно. И жутко брести одной, ночью, когда кругом полно гепеустов: нравы у этих типов известные, и они уверены в своей безнаказанности. Еще следователь говорил в тюрьме: «Помните, что с женщинами мы не привыкли церемониться»...
— Мама, ноги очень замерзли...
Когда из темноты вынырнула наша баба, я бросилась к ней, как к старой знакомой.
— Паренек-то твой заколел совсем.
— Замерз. Что делать-то?
— Гражданочка, может, тебе удобно, али как, а то у меня завсегда приезжие останавливаются. Дом у меня справный, на главной улице. Ленинская называется. Прежде Соборной звали, теперь — Ленинская. Как утро, так твоего-то по ней и погонют. Увидишь.
— Сейчас можно к вам? — спросила я, чувствуя, что надо немедленно спасать мальчишку от простуды.
— Сичас и пойдем. Там сосчитаемся, за избу-то не обидишь?
Я позвала сына.
— Мама, ты что, куда?
— Не сумливайся, сынок, вздевай-ко мешок, теплей будя, — ответила за меня баба.
Надели мешки, один взяла баба, и пошли шагать по грязи. Темень была такая, что ни впереди, ни под ногами абсолютно ничего не было видно. По дороге фонарей никаких нет. Не знаю, что было бы с нами, если бы мы двинулись одни; кроме того, из болтовни бабы все больше выяснялось, что подозрительного в ней ничего нет.
— Три рубли в день-то заплатишь? — спросила она.
— Заплачу.
Три рубля прежде платили за хороший номер в гостинице, теперь она обещает пустить за это в избу. Подкармливаются на родственниках заключенных. И все же это много дешевле городской гостиницы.
Мы очень устали и едва поспевали за бабой. Она шагала в высоких мужских сапогах, подвязав шубу и юбку выше колен. Мы в нашей городской обуви вязли в грязи и мокли. Два километра казались нам бесконечными, а впереди все ничего не было видно, но как только затемнели низкие деревянные домики, так сейчас же мы очутились на главной улице. Такой же, впрочем, грязной и вязкой, как все остальные.
— ГПУ, — тихонько сказала баба, показав на большой каменный серый дом.
— Скоро теперь? — с нетерпением спрашивает мальчик.
— Скоро, сынок, скоро. Тут Девяткины да Бурковы, еще Заборщиковы, да Мошниковы, а там вскоре и моя изба.
От быстрой ходьбы я растеряла все мысли, только думала о том, чтобы не упасть в грязь.
Наконец, баба остановилась перед глухой дощатой калиткой, дернула за узелок веревки, торчавшей из дырки, звякнула щеколда, калитка открылась, дико залаял пес.
Хозяйка таким же способом открыла дверь в избу. У печки возилась старуха в черном, с цветочками, сарафане, в пестром, расшитом повойнике и темном фартуке, подвязанном высоко под грудью.
— С гостями? — спросила она, с любопытством взглянув на нас. — Со станции? На свидание? Самовар-то вздуть?
— Вздуй. Простыли шибко.
Как все необычайно менялось: грязь, вонь, стук в поезде; мрак, грязь, холод на станции, а теперь эта изба, чистая, теплая, прибранная. Все здесь было, как, не знаю, сколько веков назад, и держалось только былым довольством.
Кухня была большая, но низкая. Посредине, далеко выдаваясь вперед от задней стены, стояла огромная, чисто побеленная русская печь — целое сооружение. Вдоль трех стен с низкими оконцами шли узкие деревянные скамьи. Над оконцами тянулись узкие полки, на которых рядком стояла начищенная медная посуда: ковши, кувшины, блюда, тазы типично петровской, а вернее, еще московской формы. У печки стоял медный чан в виде исполинской вазы. Оконца были занавешены чистейшими белыми занавесками с домашним кружевом по низу. На дощатом, намытом, как стол, полу лежали пестрые домотканые половики. Чистота была замечательная. Но, несмотря на утро, печеным хлебом не пахло, и вообще на всем лежала какая-то неуловимая печать, что это все не живет, а доживает.
Изба, то есть такая же низкая комната, с мелкими оконцами и огромной печью, казалась еще более нежилой. Все там было, как полагается: деревянная кровать, покрытая ситцевым стеганым одеялом, с пышно взбитыми пуховыми подушками. Большой киот с иконами старого письма. Стол под вязаной пожелтевшей скатертью. Но ни одной новой вещи, все уже усталое от времени.
Хозяйка вскоре позвала нас чай пить. На столе кипел огромный медный самовар, на нем стоял чайник с синими и золотыми разводами. Носик у него был с большой старой щербиной и трещиной.
В сахарнице из грубого голубоватого стекла лежало несколько мелко наколотых кусочков сахара. Очевидно, остатки угощения недавно побывавшей гостьи. Сахар на Север не привозят почти никогда.
— Чайку откушайте, северный наш, брусничный. Китайского теперь не купишь, — говорила хозяйка.
Мы пили чай неторопливо, с разговором. Стало светать. Вдруг за окнами, по дощатым тротуарам, громко и часто застучали шаги.
— Заключенные пошли! — сказала хозяйка. — Теперь садись к оконцу, гляди, скоро и твой пройдет.
Она занялась своим хозяйством, надумала стирать и только изредка поглядывала в окошко, бросая редкие замечания.
Я села к самому окну, прислонившись к стенке; мальчик прижался ко мне. Мы смотрели и ничего не говорили. Я слышала только, как у него колотится сердце, и у меня колотится сердце: у него потому, что он ждал отца, у меня потому, что я ждала, как и он; но то зрелище, которое развертывалось передо мной, поражало меня так, что в мозгу стучало, как в сердце.
По деревянному узкому тротуару и по широкой деревенской улице, залитой густой грязью, шли, шли и шли... Но это были не люди, как на всей земле: бедные или богатые, веселые или грустные; у всех был один лик, застывший, как камень. Все шли молча, у всех были сосредоточенные, напряженные лица; все торопились. Одеты они были странно: на всех было что-нибудь каторжное: штаны или рыжая куртка, шапка с наушниками или рыжие лапти. Почти на всех были и остатки своей одежды: бобровая шапка, вытертая и порванная, или пальто с барашковым воротником, подхваченное ремнем от портпледа, свои стоптанные ботинки... Женщины были одеты аккуратнее: почти на всех были домашние вязаные шапочки или береты; на многих — свои шарфы, но почти все были в мужских бушлатах и больших, не по ноге, сапогах.
— Вишь, каки ряжены у нас ходють?.. Дивуешься? — окликнула меня хозяйка. — Кому что выдадут, так тот и ходит. Не всем хватает. Кто свое донашивает.
По лицам, по манере держаться, по остаткам своей одежды было ясно, что это почти сплошь интеллигенты. И такой массы интеллигенции уже нельзя встретить ни в Москве, ни в Ленинграде... Вот где они, специалисты, которых не хватает стране, — думалось с болью. — Этим уже не вернуться к жизни; пробудут они здесь пять и десять лет. Если бы можно было показать эти лица... Кому? Тем, кто не сегодня-завтра сам окаменеет от тоски и неволи... «Заграничным капиталистам», в сношениях с которыми нас всех обвиняет ГПУ, и которые, на самом деле, сносятся с ГПУ, покупая товары, изготовленные этими людскими тенями?
— Твой-то какой? Одежа-то какая? — перебила мои мысли хозяйка.
— В кожаном пальто, коричневом, — едва выговорила я.
— Этот-то сейчас пройдет. Рыбпромовские, они попозднее идут... Так цельный час и идут. Тышши их. Эти-то в город на службу идут, этим-то что, а которые на общих работах, тех до свету прогнали. Тех-то партиями гонят с конвойными, а этих сперва гоняли, а теперь так пущать стали. Да куды им бежать-то? Здесь место — одно болото, никуды ни скроешься. У кажного тоже семья осталась, убежишь — тех сошлют... Сынок, — окликнула она моего мальчишку. — Оденься-ко, выйди! Иди наперед, отца как встретишь, виду не подавай: нельзя им разговаривать с вольными. Мимо пройди, покажись, а как отец-то пройдет, обернись, обгони его и иди наперед, слушай, може, он тебе насчет свидания что-то скажет, може, схлопотал он.
Замечательную практику проходят теперь в стране: эта поморка знала тюремные уловки, учила им мальчишку, который заранее приобретал полезный опыт. Мальчик оделся, выбежал за ворота. Я видела, как он сначала остановился, не решаясь идти против течения и пробиваться сквозь массу спешащих людей, потом тихонько пошел. Женщины почти все оглядывались на него, но застывшее выражение их лиц не менялось: он был из другого мира, о котором нельзя было позволить себе вспоминать. Я знала это по тюрьме. Оборачивались и многие мужчины, но все шли мимо, не задерживаясь.
— Сын-то твой ничего? — спросила хозяйка. — Беречься надо, стукачей-то хватает: стукнет кто, говорил, мол, с вольным: в свидании и откажут.
— Ничего, он понимает, — успокоила я ее.
Теперь стало еще мучительнее. Сейчас увижу его, человека, загубленного, как и все здесь. И если бы было, во имя чего...
Вот!.. Идет быстро, быстрее других. Лицо бледное, обросшее незнакомой черной бородой. Руки в карманы, голова запрокинута назад, как раньше... Увидел меня, только дернул головой, и прошел мимо еще быстрее.
Я сидела, больше ничего не видя, не чувствуя. По тротуару стучали последние торопливые шаги; улица пустела; скоро все стихло, помертвело.
Стукнула калитка, шел мой мальчик, медленно, как будто у него болело что-нибудь. Вошел и ткнулся мне головой в колени... Я приподняла его головенку. Он не плакал, но на его детскую рожицу встреча с каторгой положила свою тень...
— Что папка сказал?
— Сказал: в десять тебе надо идти к коменданту. Разрешение есть.
— Что еще?
— Больше ничего.
Он опять ткнулся мне в колени. Полежал, оправился...
— Пора идти, — сказал он.
— Рановато...
— Пойдем, — настаивал он.
Пошли. На улице ли, в чужой избе — нам все равно некуда было приткнуться с нашим горем.
Chapter X
The pirates of Panama or The buccaneers of America : Chapter X
Of the Island of Cuba Captain Morgan attempts to preserve the Isle of St. Catherine as a refuge to the nest of pirates, but fails of his design He arrives at and takes the village of El Puerto del Principe. CAPTAIN MORGAN seeing his predecessor and admiral Mansvelt were dead, used all the means that were possible, to keep in possession the isle of St. Catherine, seated near Cuba. His chief intent was to make it a refuge and sanctuary to the pirates of those parts, putting it in a condition of being a convenient receptacle of their preys and robberies. To this effect he left no stone unmoved, writing to several merchants in Virginia and New England, persuading them to send him provisions and necessaries, towards putting the said island in such a posture of defence, as to fear no danger of invasion from any side. But all this proved ineffectual, by the Spaniards retaking the said island: yet Captain Morgan retained his courage, which put him on new designs. First, he equipped a ship, in order to gather a fleet as great, and as strong as he could. By degrees he effected it, and gave orders to every member of his fleet to meet at a certain port of Cuba, there determining to call a council, and deliberate what was best to be done, and what place first to fall upon. Leaving these preparations in this condition, I shall give my reader some small account of the said isle of Cuba, in whose port this expedition was hatched, seeing I omitted to do it in its proper place. Cuba lies from east to west, in north latitude, from 20 to 23 deg. in length one hundred and fifty German leagues, and about forty in breadth.
11. Будни следствия
Записки «вредителя». Часть II. Тюрьма. 11. Будни следствия
Постепенно следователь стал вызывать меня на допросы раз в неделю или раз в десять дней, держал четыре-пять часов, каждый раз уговаривал меня сознаться и грозил расстрелом, но делал это все более вяло. Видимо, ничего нового он придумать не мог, а принимать более энергичный нажим почему-то не входило в его планы. Для меня не было сомнения, что эти допросы нужны следователю не для дела, а чтобы отбыть положенное число часов на службе, «за работой». Он, видимо, скучал и несколько оживлялся только при угрозах расстрелом. Иногда он предлагал мне изложить какую-нибудь «техническую деталь», как он выражался, то есть дать расчет улова рыбного траулера за год, соображения относительно рыбных отходов, возможности производства из них рыбной муки и т. д. Сам он в это время лениво просматривал газету. Я говорил, намеренно усложняя деталями, нисколько не заботясь о точности, уверенный, что он не понимает и половины моих слов, что следить за ходом моего изложения вопроса он не в состоянии, и что это вообще никакого значения ни для кого не имеет. Отдельные его реплики убеждали меня в этом вполне. Иногда я видел, как он дремлет, прикрывшись от меня газетой. Я пробовал умолкать — он просыпался. — Ну-с, продолжайте. Мне приходилось возобновлять бесцельное словоизвержение. Наблюдая его, я стал постепенно практиковаться в том, чтобы вносить изменения в направление этих допросов. Например, говоря о рыбных отходах, я начинал рассказывать, какие рыбы водятся в Баренцевом море, стремясь поразить его воображение какими-нибудь необыкновенными особенностями.
«Шнелльботы» на войне
«Шнелльботы». Германские торпедные катера Второй мировой войны. «Шнелльботы» на войне
12. «Сон Попова»
Записки «вредителя». Часть II. Тюрьма. 12. «Сон Попова»
Книга в тюрьме — это совсем не то, что книга на воле. Это, может быть, единственный настоящий момент отдыха, и то, что было много раз прочитано, приобретает совершенно новый смысл и силу. Кроме того, книг так мало, получить их так трудно, что одно это придает им особую ценность и значение. В общую камеру с числом заключенных около ста на две недели выдается тридцать книг, из них десять книг политического содержания, которые никто читать не хочет. В одиночках, в тех редких случаях, когда разрешены книги, выдаются на две недели четыре книги, из которых одна политическая. Тюремная библиотека на Шпалерной составлена была до революции и оказалась неплохой по составу. После революции часть книг, как, например, Библия, Евангелие и многие другие, была изъята; часть книг, особенно русские классики, была растащена, зато библиотека пополняется тощими произведениями советских писателей и, главным образом, книгами политическими. При этом надо сказать, что основных политических или политико-экономических трудов почти нет, а все забито мелкими брошюрками, внутрипартийным переругиванием, теряющим смысл, пока книга печатается, и пр. Часто это преподношения авторов крупным членам ГПУ, которые, желая избавиться от лишнего хлама в доме, жертвуют его в тюремную библиотеку. Книги эти обычно поступают неразрезанными; часто имеют трогательные авторские надписи, которые только и прочитываются заключенными с некоторым интересом. Читают же охотнее всего Лескова, Л. Тостого, Достоевского, Тургенева, Пушкина, Лермонтова, Чехова. С особым вниманием читалось все, что касалось описания тюрем, допросов, каторги, при этом совершенно исключительным успехом пользовался «Сон Попова» Ал. Толстого.
Глава 24
Сквозь ад русской революции. Воспоминания гардемарина. 1914–1919. Глава 24
Условия, в которых проходила Гражданская война в России, отличались от условий, в которых велась мировая война. Долговременные боевые позиции составляли скорее исключение, чем правило. Солдатам редко приходилось переживать угнетающую монотонность окопной жизни. Сосредоточение артиллерийских средств, плотность огня, интенсивные воздушные бомбардировки – все эти чудовищные технические изобретения, делавшие отдельного солдата крайне беспомощным, не имели широкого распространения. Но в отличие от колоссального нервного напряжения, которому подвергался российский солдат во время Первой мировой войны, Гражданская предъявляла сверхчеловеческие требования к его физической выносливости. Солдатам, которые служили в Белой и Красной армиях, нужно было быть достаточно крепкими, чтобы передвигаться в быстром темпе. Их жизнь представляла собой беспрерывную смену наступлений и отступлений, атак и контратак, рейдов в глубь территории противника без передышек. Солдаты, хорошо оснащенные и физические крепкие, целиком выкладывались в этих чрезвычайно динамичных операциях. Но выносливость солдата подрывалась суровостью революционного времени: постоянная нехватка самого необходимого исключала возможность восстановления сил. Наиболее острой проблемой был недостаток продовольствия. Офицеры и солдаты на фронтах постоянно голодали. В первые месяцы Гражданской войны квартирмейстерская служба Северо-западной армии располагала весьма скромными средствами для закупок провизии и фактически не имела источников снабжения. Продовольственный паек составлял полфунта хлеба в день и полфунта сушеной рыбы раз или два в неделю.
16. Перед процессами
Записки «вредителя». Часть I. Время террора. 16. Перед процессами
Лето 1930 года было тревожное. Неудачный эксперимент пятилетки резко сказывался. Продуктов становилось все меньше, даже в Москве, снабжавшейся вне всякой очереди. Из продажи исчезали все необходимые для жизни предметы: сегодня галоши, завтра мыло, папиросы; совершенно исчезла бумага. В булочных не было хлеба, но разукрашенные торты, по очень высокой цене, красовались во всех витринах кондитерских. Купить белье и обувь было немыслимо, но можно было приобрести шелковый галстук и шляпу. В гастрономических магазинах были только икра, шампанское и дорогие вина. Голодный обыватель все злей смеялся над результатами «плана»; рабочие же обнаруживали недовольство иногда резко и открыто. Нужны были срочные объяснения. Казенное толкование голода и все растущей нищеты было такое: недостаток продовольствия и предметов широкого потребления — результат роста платежеспособности и спроса широких масс трудящихся; повышение культурного уровня рабочих и бедняцко-середняцких масс крестьянства. Это на все лады повторялось казенной печатью и разъяснялось рабочим. Называлось это — «трудности роста». Вопреки очевидности большевики упорно твердили, что выполнение пятилетки идет блестяще, гораздо быстрее, чем предполагалось; полагалось, что количество вырабатываемых товаров сказочно быстро растет во всех областях промышленности, и именно этим необыкновенным успехом объясняются эти «трудности роста».
Письмо Н. В. Гоголю 15 июля 1847 г.
Белинский В.Г. / Н. В. Гоголь в русской критике: Сб. ст. - М.: Гос. издат. худож. лит. - 1953. - С. 243-252.
Вы только отчасти правы, увидав в моей статье рассерженного человека [1]: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в какое привело меня чтение Вашей книги. Но Вы вовсе не правы, приписавши это Вашим, действительно не совсем лестным отзывам о почитателях Вашего таланта. Нет, тут была причина более важная. Оскорблённое чувство самолюбия ещё можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если б всё дело заключалось только в нём; но нельзя перенести оскорблённого чувства истины, человеческого достоинства; нельзя умолчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель. Да, я любил Вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный со своею страною, может любить её надежду, честь, славу, одного из великих вождей её на пути сознания, развития, прогресса. И Вы имели основательную причину хоть на минуту выйти из спокойного состояния духа, потерявши право на такую любовь. Говорю это не потому, чтобы я считал любовь мою наградою великого таланта, а потому, что, в этом отношении, представляю не одно, а множество лиц, из которых ни Вы, ни я не видали самого большего числа и которые, в свою очередь, тоже никогда не видали Вас. Я не в состоянии дать Вам ни малейшего понятия о том негодовании, которое возбудила Ваша книга во всех благородных сердцах, ни о том вопле дикой радости, который издали, при появлении её, все враги Ваши — и литературные (Чичиковы, Ноздрёвы, Городничие и т. п.), и нелитературные, которых имена Вам известны.
12. Первые аресты в Мурманске. Отворите! Это ГПУ
Записки «вредителя». Часть I. Время террора. 12. Первые аресты в Мурманске. Отворите! Это ГПУ
Моя квартирка, считавшаяся по Мурманску хорошей, потому что дом был построен несколько лет назад, с его стен не текла вода, под ним не росла плесень и грибы, — все же была далека от благоустройства: печи дымили так, что при топке надо было открывать настежь двери и окна; в полу были такие щели, что если зимой случалось расплескать на полу воду, она замерзала; уборная была холодная, без воды; переборки между моей квартирой и соседними, где ютилось несколько семей служащих треста, были так тонки, что все было слышно. В моей квартире, как и в других, была одна комната и крохотная кухня. Все мое имущество состояло из дивана, на котором я спал, двух столов, трех стульев и полки с книгами. Семья моя жила в Петербурге, и сидеть одному в такой комнате было невыносимо тоскливо, особенно по вечерам. Выл ветер, стучала в деревянную обшивку дома обледеневшая веревка, протянутая для сушки белья; и все казалось, что кто-то подходит к дому и стучится. Когда было морозно и тихо, в небе играли сполохи — северное сияние; точно в ответ им начинали гудеть электрические провода, то тихо и однотонно, то постепенно усиливаясь и переходя словно в рев парохода. Это действовало на нервы и вызывало бессонницу. В конце марта в одну из таких ночей я услышал стук и шаги. «Верно, что-нибудь на пристани случилось и матросы идут будить помощника, заведующего траловым флотом. Никогда нет этому человеку покоя, ни днем, ни ночью». Прислушался — да, так. Стучат к нему. Прошло часа два. Кто-то резко постучал в мою дверь. Вставать не хотелось: наверно, по ошибке или пьяный матрос забрел не туда. Нет, стучат.
2. Кто мы — «вредители»?
Записки «вредителя». Часть I. Время террора. 2. Кто мы — «вредители»?
По анкете, которую несчетное количество раз приходилось мне заполнять в СССР, я — дворянин. Для следователя это значило «классовый враг» Но, как и у многих русских дворян, ни у моих родителей, ни у меня ничего не было за душой, кроме личного заработка, то есть отсутствовали все экономические признаки того, что с точки зрения марксиста и коммуниста, определяет принадлежность к классу дворян. Мне было пятнадцать лет, когда наша семья осталась без отца, старше меня была сестра, за мной шло еще четверо; младшему было три года. Жизнь предстояла трудная и необеспеченная. Юношей мне удалось попасть в качестве коллектора-зоолога в экспедицию профессора В. В Сапожникова, известного исследователя Алтая и Монголии (ныне покойного) Впервые я увидел дикую природу, часто даже не нанесенную на карту местности, где верхом, без дорог, мы прошли больше двух тысяч километров в лето Это было начало моих экспедиционных работ, которые быстро перешли в самостоятельные исследования я участвовал в качестве зоолога, а затем начальника, в ряде экспедиций на Алтай, Саяны, в Монголию, Тянь-Шань, на Амур, в Уссурийский край, в Лапландию. Регулярная учеба казалась мне ненужной, я был уверен, что и без нее пробью себе дорогу. Зарабатывать я начал рано, без работы не сидел, правда, приходилось браться за многое изготовлять препараты, учебные пособия, анатомические таблицы. Необходимость заработка толкнула меня на изучение ихтиологии-рыбоведения — отрасли, имевшей огромное практическое применение. Это заставило меня освоить море.
Chapter XV
The voyage of the Beagle. Chapter XV. Passage of the Cordillera
Valparaiso Portillo Pass Sagacity of Mules Mountain-torrents Mines, how discovered Proofs of the gradual Elevation of the Cordillera Effect of Snow on Rocks Geological Structure of the two main Ranges, their distinct Origin and Upheaval Great Subsidence Red Snow Winds Pinnacles of Snow Dry and clear Atmosphere Electricity Pampas Zoology of the opposite Side of the Andes Locusts Great Bugs Mendoza Uspallata Pass Silicified Trees buried as they grew Incas Bridge Badness of the Passes exaggerated Cumbre Casuchas Valparaiso MARCH 7th, 1835.—We stayed three days at Concepcion, and then sailed for Valparaiso. The wind being northerly, we only reached the mouth of the harbour of Concepcion before it was dark. Being very near the land, and a fog coming on, the anchor was dropped. Presently a large American whaler appeared alongside of us; and we heard the Yankee swearing at his men to keep quiet, whilst he listened for the breakers. Captain Fitz Roy hailed him, in a loud clear voice, to anchor where he then was. The poor man must have thought the voice came from the shore: such a Babel of cries issued at once from the ship—every one hallooing out, "Let go the anchor! veer cable! shorten sail!" It was the most laughable thing I ever heard. If the ship's crew had been all captains, and no men, there could not have been a greater uproar of orders.
Железный век
Железный век : период примерно с 1200 г. до н.э. по 800 г. до н.э.
Железный век : период примерно с 1200 г. до н.э. по 800 г. до н.э.
XV. Один человек на 1 кв. километр
Побег из ГУЛАГа. Часть 3. XV. Один человек на 1 кв. километр
Теперь мы не шли, а тащились. Ноги у всех были сбиты в кровь, опухли, ранки загнивали. Перед каждым походом надо было долго возиться с перевязками, на которые было разорвано все, что осталось от чистого белья. После каждого перехода обнаруживались новые раны, все более страшные, мальчик неизменно распевал над нами хулиганскую песню, для нас имевшую довольно жуткий смысл: Товарищ, товарищ, болят мои раны, Болят мои раны в глубоке, Одна заживает, другая нарывает, А третья открылась в боке. Трагичнее всех было положение мужа, так как у него, кроме того, совершенно развалились сапоги. Тонкий кожаный слой подметки протерся, и оттуда торчали куски бересты. Чего только не изобретает советская промышленность! Голод тоже донимал. Дневную порцию еды пришлось свести к двум-трем ложкам риса и к сорока — пятидесяти граммам сала на троих; это прибавлялось к грибной похлебке утром и вечером. Сухари кончились. Сахару выдавалось по куску утром и вечером на человека; мальчику оставляли еще один, закусить днем, когда старались подкармливаться черникой. Ужаснее всего было то, что кончалась соль. Если бы хоть ее было вдоволь, можно было бы варить лишний раз грибы, хотя бы и без приправы. Кушанье непитательное, но хоть чем-то наполнить желудок. Новым несчастьем был холод. Северный ветер дул почти непрерывно, и ночью мы коченели, потому что не хватало сил поддерживать ночной костер. В одну из таких ночей у мужа опять начались боли, наутро он не только не мог двинуть левой рукой, но и задыхался и часто совершенно не мог идти, должен был ложиться посреди пути, пока не отпустит боль.