XVIII. В камере

«Церкви и тюрьмы сравняем с землей».

Из советской песни.

После предъявления обвинения меня перестали вызывать на допросы, забыли на четыре с половиной месяца. Какие-либо объяснения или, тем более, оправдания ГПУ считало лишними.

В царских тюрьмах, прославленных своей жестокостью, заключение на время следствия проходило быстро, приговоренный знал срок, и каждый день, проведенный в тюрьме, приближал его к свободе. В СССР «следствие» часто тянулось пять — шесть месяцев, иногда и больше года. В царских тюрьмах, даже в самые реакционные годы, политических заключенных насчитывались единицы, и все принадлежали если не к противоправительственным партиям, то к более или менее активным оппозиционным группировкам.

В СССР общее количество заключенных, вместе с ссыльными, превышает миллион, причем принадлежность к какой-нибудь организации практически исключается, а является плодом больного воображения ГПУ. Ссылаются без суда и следствия крестьяне; отсиживают бесконечно тянущееся надуманное следствие интеллигенты-специалисты и их семьи. Считая, что на одной Шпалерке помещается одновременно три тысячи человек и что состав меняется два — три раза в год, получим восемь — девять тысяч человек, почти исключительно интеллигентов. В Крестах, в корпусе ГПУ, из интеллигенции проходят в год тысячи человек. В Ленинграде есть, кроме того, бывшая военная тюрьма на Нижегородской улице и особые камеры на Гороховой. В Москве Бутырки гораздо вместительнее, — там в год проходит около тридцати тысяч человек, не считая большой, новой тюрьмы на Лубянке, так называемой внутренней тюрьмы ГПУ, где отсиживают около двух тысяч в год. Итого, в двух столицах проходят ежегодно через тюрьмы сорок — сорок пять тысяч человек. Думаю, что не будет преувеличением считать, что на провинциальные тюрьмы приходится еще тысяч двадцать: в Минске построена новая тюрьма для Белоруссии, а украинцев посылают в Киев и Харьков. Крестьян часто отправляют в ссылку прямо из своих родных деревень. Число ссыльных крестьян превышает репрессированных интеллигентов не менее, чем в десять раз. За последние годы, когда большевистский террор особенно яростно обрушился на интеллигенцию, она отбывает заключение в таком количестве, что не осталось буквально ни одной семьи, в которой кто-нибудь не сидел бы в тюрьме или не был в ссылке.

Когда нажим на меня оборвался предъявлением обвинения, когда я потеряла всякую надежду на освобождение, я стала внимательнее наблюдать тюремное существование. Это была не жизнь, не просто изоляция, а специальный режим, направленный на то, чтобы вытравить в человеке волю, трудоспособность, чувство собственного достоинства и долга. Все было сведено к небытию: ни меры людей, ни меры вещей, элементарно необходимых человеку, не существовало. Все было замкнуто в щель камеры: четыре каменных стены и низкий потолок; шесть шагов в длину, два — в ширину. Две железных койки, соломенные матрацы, слежавшиеся, как пласты грязи, откидной железный табурет и стол, труба центрального отопления, чугунная раковина с краном и приспособление для уборной, не отгороженное, не прикрытое. И это все.

Окно, единственная радость, помещено под потолком, заковано в чугунную решетку. Зимой стекла замерзали и покрывались толстым слоем льда. Форточка была забита железной заслонкой с прорезанными в ней узкими отверстиями: из них тянуло не воздухом, а густым, тяжелым паром из кухни, отравленным вонью перепрелых щей и каши.

Дверь, сплошь железная, была страшна: никто не смел и мечтать, что она когда-нибудь откроется, чтобы вытолкнуть на волю, когда сюда втолкнули без вины. Но ночью в дверь тащили на допросы, могли же вывести и на расстрел. Как только в девять часов вечера ночная надзирательница лязгала ключами, запирая двери камер на три оборота, упорно повторяя: «Спать! Спать! Спать!», как только она тушила свет, из глубины тюрьмы грозили, громыхали солдатские шаги — дежурный шел за жертвой. Пока он доходил до обреченной двери, все приподнимались на койках, вслушивались, задыхаясь от волнения.

Лестница — раз, два... поворот, косая ступенька, споткнулся, зацепился сапогом, сейчас... ох, сейчас... нет, мимо! А иногда не мимо, а станет у двери и разбирает по слогам, какое имя у него написано в требовании.

Щелк выключателем — резкий свет в глаза; бух форточкой — и в ней бессмысленное, грубое лицо.

— Фамилия? — К допросу!

Допрос — в нем жизнь и смерть, а следователи устраивают над нами свои эксперименты. Нас, людей культурных, честных, неповинных, допрашивают циничные, жестокие, издерганные гепеусты, изощряясь в издевательствах и измывательствах. Ночь развязала им руки, и дверь открывалась, чтобы предать нас на правеж.

Кроме того, в двери и днем, и ночью действовал глазок — овальное отверстие, защищенное стеклом и металлической заслонкой. Надзиратель подглядывал в глазок не реже двух — трех раз в час. Днем это раздражало, особенно, когда дежурили не надзирательницы, а надзиратели, как на подбор нахальные и злые парни. Но ночью это изводило до последней степени: на всех этажах, у каждой камеры два раза щелкали выключатели, громко, раздражающе. Резкие, как выстрелы, звуки докатывались до твоей камеры, резала глаза короткая вспышка света, шуршала заслонка глазка. Свет гас, и щелканье шло дальше. Как только наступала дрема, щелканье возобновлялось, и так всю ночь, потому что проверка производилась каждые двадцать минут и продолжалась около десяти минут. Чтобы уснуть, кто забирался с головой под одеяло, но это запрещалось и вызывало нарекания, кто завязывал платком глаза и уши, но все страдали. Быть может, это не было обдуманным мучительством, но такой порядок стоил немало нервов, когда месяцами не было ни одной спокойной ночи.

Так в этом грязном, каменном мешке, между железной страшной дверью и закованным окном, тянулись дни, недели, месяцы.

Утро, семь часов. «Вставать!»

До жути отвратительно вставать, когда нет ни обычных домашних хлопот, ни работы, а только четырнадцать пустых дневных часов. В дверь суют замызганную щетку — пол мести, потом кусок черного хлеба — четыреста граммов на день и, вместо чая, кипяток, полуостывший, в огромных чайниках, которые таскают вдоль всех камер и разливают в металлические кружки. Проходит не больше получаса, и все утренние дела завершены. Затем «прогульщик» вытаскивает на прогулку по очереди по две одиночных камеры. На это полагается пятнадцать минут, но две он скидывает на проход, а три ужуливает, торопясь побыстрее закончить и уйти обедать.

А что такое прогулка? Двор шириною в тридцать шагов, длиною в шестьдесят со всех сторон обставлен пятиэтажными тюремными корпусами так, что солнце почти не проникает, а от неба остается плоский, обкромсанный кусок. Земли нет совсем. Зимой был грязный снег, перемешанный сотнями ног, когда он стаял, обнажился сплошной асфальт.

В тюрьме же, на обрывке из какого-то советского журнала, нас поразила фотография тюремного двора, кажется, в Испании, с крикливой надписью о буржуазном терроре: двор был большой, обсаженный ветвистыми деревьями, по дорожке, усыпанной песком, шли заключенные, наверное, уголовные. Мы долго берегли эту картинку, мечтательно разглядывая ее после прогулки.

И все-таки это бывал радостный момент: отворяли дверь, выпускали из постылой камеры, мы виделись, хотя молча, с соседками и украдкой могли обменяться сочувствующим взглядом.

На дворе на нас поглядывали из общих камер; мы сами иногда, с риском остаться в наказание без прогулки, влезали к окну и наблюдали поразительные вещи. У двоих заключенных родились дети, и они гуляли по двору с младенцами на руках. К весне же, когда на Север и в Карелию начинали отправлять этапы, чтобы доставить заключенных туда, где зимой нет дороги, появились дети с воли. В первый раз мы были так поражены, услышав детский голос во дворе, что не могли поверить своим ушам.

— Мальчишка? — определяли мы на слух.

— Мальчишка!

У нас обеих остались дома мальчики, и сердце захолонуло от радости слышать детский голос и от ужаса, что ребенок может быть в тюрьме. Соседка взобралась на спинку койки, чтобы заглянуть во двор.

— Мальчишка, мужичонка, гуляет вместе с мамкой, бодает ее в бок, бежит...

— Пустите, — гнала ее я, — дайте взглянуть!

— Мальчонка, правда, лет шести, какой смешной. Шапка огромная, отцовская; сапоги драные, залатанные.

Мы с жадностью следили за ним, пока не увели общую камеру, гулявшую полчаса.

— Что ж это значит? — гадали мы, ошеломленные.

— Должно быть, арестовали мамку, а батька раньше выслан, пришлось и маленького мужичонка в тюрьму тащить.

— Но это же невероятно, дико: ребенок — в тюрьме!

Я замолчала.

Слов нет сказать, как вся душа рвалась к мальчонке, как сладко было слышать его голосок и беготню по двору. Он жил в тюрьме недели три, потом пришел другой, такого же возраста. Второй был тихий, чистенький мальчик, в аккуратном матросском костюме. Первые дни он жался к матери, боязливо косился на «прогульщика», но вскоре появилась девочка ему в компанию: она была старше, лет восьми, и посмелей; оба стали носиться в догонялки по двору, а потом им приходилось весь день сидеть в тесноте и духоте, в ожидании этапа и ссылки.

И это было особое благодеяние: «преступным» матерям — кулачкам и гнилым интеллигенткам — разрешили взять детей в тюрьму, чтобы не отдавать в приют для беспризорных, в который следователь грозил упрятать моего сынишку. Не знаю, чье ходатайство умилостивило ГПУ, быть может, сама тов. Крупская убедила не разлучать детей и матерей, но только весной 1931 г. я видела этих детей в тюрьме и искренне не знала, завидовать мне этим матерям иди нет.

Такое событие как появление детей в тюрьме глубоко взволновало. Минуты пошли быстрее, но вскоре тягучие часы опять потащились, как года. С семи до двух, когда несли обед, мог вместиться целый рабочий день, а вместо этого была тоска безделья и мыканье, как в звериной клетке.

На обед тащили котлы со щами, вонючими и перепрелыми, или с перловым супом — другой перемены не было. Суп наливали в алюминиевые чашки, вроде собачьих, и совали в форточки дверей. Иногда попадался кусочек жилистого мяса, величиной с мелкую гальку. «Политическим», то есть коммунисткам, давали мясные щи получше. На второе всем была совершенно переваренная каша, превращенная в клейкую массу, вроде сырого теста.

Еда была отвратная; не голод, а сознание необходимости есть заставляло проглатывать немного пищи. После обеда разрешалось прилечь на два часа. Почти всегда — тяжелый сон, с кошмарными предчувствиями, страхом, горем, был все же лучше тюремной пустоты.

В четыре часа кричат:

— Вставать!

Вечер убить легче, чем день, когда все привыкли работать. Мы: вспоминаем, говорим: жизнь прошлых лет кажется богатой, яркой, длинной. Все оцениваешь заново, как перед смертью. Но когда все отмерло и сведено к существованию в каменном мешке, смерть можно встретить равнодушно. Страшнее мысль о ссылке. Кто-то написал на стенке наивные по форме, но для нас — щемящие стихи:

А, может быть, в ссылке,
В дощатой казарме,
Где буря несет в щели снег,
Мы вспомним Шпалерку,
Железную койку,
Закрытую наглухо дверь...

Неужели нас доведут до того, что мы будем жалеть о Шпалерке? Живы, кормят, работать не надо — что еще нужно? Одна забота: убить время, как будто оно, это время в заточении, — не из нашей жизни, как будто каждый тюремный день не поглощает нескольких вольных, которые одни имеют смысл.

Невероятны пытки, которые применяет ГПУ, холодеет сердце при мысли о том, что может делаться в непроницаемых тюремных стенах, но есть минуты, когда в отчаянии от яда тоски и безделья, разъедающего душу, иссушающего мозг, хотелось бы физической боли, страданий, чего-то ощутимого, с чем можно бороться, чему противостоять, чтобы только не поддаваться бессмысленному небытию и разложению, которыми проникнута тюрьма.

Chapter VII

The voyage of the Beagle. Chapter VII. Buenos Ayres and St. Fe

Excursion to St. Fe Thistle Beds Habits of the Bizcacha Little Owl Saline Streams Level Plain Mastodon St. Fe Change in Landscape Geology Tooth of extinct Horse Relation of the Fossil and recent Quadrupeds of North and South America Effects of a great Drought Parana Habits of the Jaguar Scissor-beak Kingfisher, Parrot, and Scissor-tail Revolution Buenos Ayres State of Government SEPTEMBER 27th.—In the evening I set out on an excursion to St. Fe, which is situated nearly three hundred English miles from Buenos Ayres, on the banks of the Parana. The roads in the neighbourhood of the city after the rainy weather, were extraordinarily bad. I should never have thought it possible for a bullock waggon to have crawled along: as it was, they scarcely went at the rate of a mile an hour, and a man was kept ahead, to survey the best line for making the attempt. The bullocks were terribly jaded: it is a great mistake to suppose that with improved roads, and an accelerated rate of travelling, the sufferings of the animals increase in the same proportion. We passed a train of waggons and a troop of beasts on their road to Mendoza. The distance is about 580 geographical miles, and the journey is generally performed in fifty days. These waggons are very long, narrow, and thatched with reeds; they have only two wheels, the diameter of which in some cases is as much as ten feet.

17. Рейтинг безумия. Версии гибели группы Дятлова на любые вкус и цвет

Перевал Дятлова. Смерть, идущая по следу... 17. Рейтинг безумия. Версии гибели группы Дятлова на любые вкус и цвет

Поскольку таковых версий существует великое множество, имеет смысл их каким-то образом классифицировать. Оптимальной представляется классификация, принятая на большинстве тематических форумов и сайтах, так что не станем изобретать велосипед и воспользуемся ею в качестве образца. Итак, всё многообразие версий можно свести к трём большим несхожим группам, объясняющим гибель группы воздействием факторов следующего характера: - естественно-природного; - паранормального; - криминального. Е с т е с т в е н н о - п р и р о д н ы е, как явствует из самого названия, пытаются объяснить трагические события на склоне Холат-Сяхыл природными явлениями и оперируют естественнонаучными фактами и представлениями в пределах компетенции авторов. Наиболее аргументированной из всех версий этой категории представляется предположение Евгения Вадимовича Буянова, петербургского исследователя "дятловской" трагедии, о произошедшем на месте установки палатки сходе лавины. Эту версию Евгений Вадимович обосновал в книге "Тайна аварии Дятлова", написанной в соавторстве с Борисом Ефимовичем Слобцовым, неоднократно упоминавшимся в настоящем очерке участнике поисковой операции. Нельзя не отметить, что книга получилась очень познавательной, даже о весьма скучных сугубо технических и математических материях авторы сумели написать живо и занимательно. Книгу эту можно рекомендовать к прочтению даже с целью простого расширения кругозора - время не будет потрачено зря.

XIV. Потеряли направление

Побег из ГУЛАГа. Часть 3. XIV. Потеряли направление

На следующий день путь наш опять усложнился. Прекрасный сосновый лес кончился, пришлось снова нырять по логам и оврагам. Солнце то светило, то пряталось, а направление вдали невозможно было отметить, так все менялось за каждым холмиком и долинкой. Вся местность была словно нарублена и забросана обрывками хребтов и гривок, расходившихся в разных направлениях. Теперь ясно было, что между нашей исходной русской долиной и финской, которую мы себе наметили, лежала эта, как говорится, пересеченная местность, совершенно смазанная на картах. Каково действительное расстояние между верховьями русской и финской рек, как надо выпутаться из этих хаотично разбросанных хребтов? — Остается одно — идти на запад, — настаивала я. — Ломиться через хребты тоже невозможно, — возражал муж. — Надо искать большую долину и пытаться по ней спуститься в Финляндию. В таких местах население всегда держится рек. Они с сыном сделали восхождение на высокую гору и вернулись радостные. — Километрах в десяти река, направление как будто на юг. Много лиственных деревьев. Прекрасная, богатая долина. Если мы уже в Финляндии, южное направление нам не страшно. Дошли до речки, почти весь день пробиваясь между болотами и ручьями. Речка текла прямо на север, то есть могла в любой момент вывести нас обратно, на русскую территорию. Это всех пришибло. Опять болотистые берега, низкие сплошные облака и ни признака солнца. С отчаяния решили перейти речку вброд, потому что противоположный берег казался суше. Издрогли, перемучились и попали в еще худшее болото.

1945 - 1991

From 1945 to 1991

Cold War. From the end of World War II in 1945 to the collapse of the Soviet Union in 1991.

7. Людской состав в камере

Записки «вредителя». Часть II. Тюрьма. 7. Людской состав в камере

Отсылая меня по окончании второго допроса, следователь предупредил, что вызовет на другой день с утра, но дни шли за днями и он меня не вызывал. Я быстро освоился в камере, знал в лицо всех заключенных, многих звал по фамилиям, знал, по каким делам привлекаются, давно ли сидят, каков нажим со стороны следователей и, т. д., получил массу новых сведений, о которых на воле имел только смутное представление, и усвоил целый ряд уроков: как ведется следствие, какие применяются методы и шаблоны для получения «признаний». Увидел, каковы результаты от подчинения воле следователя и перехода в разряд «романистов», то есть пишущих фантастические признания по канве, данной в ГПУ. В камере знали, что я привлекаюсь по делу «48-ми» и что мне по-настоящему грозит расстрел. Отношение ко мне было очень сочувственное; меня поучали, давали советы. Меня чрезвычайно поразило, что в тюрьме никто не боится говорить о своем «деле», о допросах, пытках, фальсификации в ГПУ протоколов дознаний, подделке подписей и прочем, о чем на воле говорить можно только с другом, которого знаешь, как самого себя, и то при наглухо закрытых дверях. ГПУ считает, очевидно, что в тюрьме, как и в концлагере, в прятки играть нечего и незачем. Только в редких случаях освобождения на волю ГПУ рекомендует выпускаемым помалкивать, и были случаи, когда выпущенный возвращался через два-три месяца обратно, в ту же камеру, если он не был достаточно сдержан на язык. В таком случае он следовал уже далее в концлагерь, обычно на пять лет, за «контрреволюционную агитацию».

VIII. Конец семьи

Побег из ГУЛАГа. Часть 1. VIII. Конец семьи

Катастрофы всегда внезапны, сколько бы их не ждали. Месяц ночных мук, прислушивания к шагам, к словам, к каждому шороху — а случилось это почти днем, когда возвращались со службы. В это время легко не застать дома, но услужливый коммунист-сослуживец справился по телефону: — Дома? Ну, как поживаете? — Вам что-нибудь нужно? — Нет, ничего. Я хотел спросить, не уезжаете ли куда? Через четверть часа агент ГПУ был у нас с ордером на арест... Я задержалась на службе, а когда пришла, все было кончено. Почти ничего не тронуто: обыск производился поверхностный, небрежный, потому что действительное положение вещей их не интересовало. Возможно, что и развязка была уже предрешена... Какой-то безликий молодой человек в штатском с равнодушным видом сидел в кресле и курил. Больше ничего, а дома, семьи уже не было. Все кругом будто оледенело, умерло. Муж переодевался, собирал вещи, быть может, в последнюю дорогу, я ему молча помогала, но все это так машинально, что я не знала, живы ли мы еще или вместо нас двигались наши тени. Все стало каким-то призрачным, ненастоящим... По окончании формальностей с актом об обыске все сели за стол в столовой. Собрала чай, его никто не пил, — нельзя было сделать ни глотка. Машину все не подавали: при таком разгоне у ГПУ не хватало автомобилей. Мы сидели и молча, в последний раз, смотрели друг на друга.

Глава 20

Сквозь ад русской революции. Воспоминания гардемарина. 1914–1919. Глава 20

Советская Россия и Финляндия – два различных мира. Два народа, жившие рядом, не имели точек соприкосновения и надежных средств сообщения. Контраст был поразительным. После двух лет лицезрения грязных, неряшливых красноармейцев чистенькая, аккуратная военная форма финнов радовала глаз. Смена опасного, неопрятного, запущенного Петрограда на безупречно чистую финскую деревушку оказывала умиротворяющее воздействие. Простой деревянный дом, в котором размещалась комендантская служба, был безукоризненно опрятным: пол, окна, сосновые скамейки – все сияло чистотой. Комендант, молодой розовощекий лейтенант, принимал каждого беженца из советской России по одному. Когда я сидел перед дверью его кабинета, ожидая вызова, вошел наш проводник. Все финские солдаты, видимо, были с ним знакомы. Из обрывков разговора, которые удалось услышать, я убедился, что помимо сопровождения людей из России в Финляндию, проводник передавал финской стороне и разведывательные данные. Проводник подошел, вручил мне пакет и сказал: – Здесь пятьсот марок… Где мой револьвер? Я передал ему оружие. – Если вам захочется вернуться, лейтенант скажет, где меня найти. – Сомневаюсь, что захочется, но если все же я передумаю, то постараюсь вас отыскать. Никто не поможет в этом деле лучше. Впервые за наше непродолжительное знакомство на лице проводника появилось нечто вроде улыбки. Очевидно, сказанное польстило его профессиональной гордости. Мы обменялись рукопожатием, и он ушел. Беседа с комендантом длилась недолго. Он задал мне несколько вопросов и записал ответы в карточку.

4. Сокол — он же Соков — он же Смирнов

Записки «вредителя». Часть II. Тюрьма. 4. Сокол — он же Соков — он же Смирнов

В камере все лежали, как полагается, в два слоя, сплошь, но никто не спал. Староста стоял в одном белье у своей первой койки; в противоположном конце камеры, у окна, стояли двое заключенных, тоже в одном белье: между ними и старостой шла перебранка — резкая и безнадежная. У дверей стоял вновь прибывший; в шубе, с вещами в руках, ошарашенный тюрьмой, арестом и скандалом, с которым его встретили: привезли в тюрьму, а здесь нет места. Он не представлял себе, что был уже сто десятым на двадцать два места. Я стоял, не проходя еще к своему ужасному логову. Меня вводили, тем временем, в курс происшествия. — Те двое — уголовные, бандиты. Их два места на полу около окна и умывальника. Места немного шире, чем под нарами, но холодные, так как окно открыто всю ночь. Новенького положить некуда, и староста направил его к ним третьим на два места. По камерным правилам староста распоряжается местами, но они не хотят подчиняться, считая, что староста может распоряжаться свободными местами, а класть на чужое место не может. — Куда ж его девать? — Уладится. Староста немного виноват: он приказал им пустить третьего, а не попросил, это их взорвало. Они ребята неплохие, хоть и настоящие бандиты — грабят магазины. Тот, поменьше, — это Сокол, или Соков, он же Смирнов, атаман. Второй — Ваня Ефимов из его шайки. Всего их сидит девять человек: двое у нас, шесть — по соседним камерам, один занят на кухне и спит в «рабочей камере». Следователь лишил их прогулок, чтобы они не могли переговариваться, и они просто сюда, к решетке, подходят. Отчаянный народ. Вот увидите, даже безногий придет.

2100 г. до н.э. - 1550 г. до н.э.

С 2100 г. до н.э. по 1550 г. до н.э.

Средний Бронзовый век. От образования Среднего царства Древнего Египта в 2100-2000 г.г. до н.э. до начала Нового царства Древнего Египта примерно в 1550 г. до н.э.

IV. Арабская сказка на советский лад

Побег из ГУЛАГа. Часть 1. IV. Арабская сказка на советский лад

Зима голодная, холодная и темная была ужасно. Пришлось остаться в Павловске, в одной комнате, потому что здесь все же легче было доставать дрова. Существование людей свелось к такой нужде, какую, может быть, не знал пещерный человек, ибо он был приспособлен к тому, чтобы не умереть с голоду и не замерзнуть, мы же, интеллигенты, принужденные по-прежнему работать в требовательных интеллектуальных областях, были бессильны и беспомощны. Человек в драном пальто, для тепла подвязанный веревкой, в обутках, сшитых из старого ковра, с потрескавшимися от холода и топки железной печурки пальцами, с нервным, бегающим, голодным взглядом, был совсем не нищий, а чаще всего профессор или даже академик. Жены были не лучше. Ребятишки — истощены до последней степени. Я знала малыша, двух-трех лет, он понял, как трудно терпеть голод, и научился не доедать сразу и прятать корки под шкап, в игрушки, под ковер. Он не всегда их находил, плакал, но никому не открывал своего секрета, пока в бессильной обиде не пожаловался матери.

1648 - 1715

С 1648 по 1715 год

От Вестфальского мира и конца Тридцатилетней войны в 1648 до смерти Людовика XIV Французского в 1715.

7. В «Рыбпром»

Записки «вредителя». Часть III. Концлагерь. 7. В «Рыбпром»

Первый мой выход на работу в Кеми был особенный. С моим пропуском в канцелярии коменданта Вечеракши вышла какая-то задержка, и когда я получил, наконец, пропуск, партию уже увели в город, поэтому меня отправили на работу одного. Не могу передать того странного чувства, которое я испытывал, идя по улице один, без конвойного за спиной, в первый раз после десяти месяцев тюрьмы. Идти надо было около двух километров. Целых полчаса я мог располагать собой, как хотел. Чтобы острее чувствовать свою «свободу», я шел то быстро, то замедлял шаг, то даже приостанавливался. Я мог это делать по своему желанию, и никто при этом грозно не кричал на меня сзади. С трудом я удерживал себя от желания все время оглядываться назад, чтобы лишний раз убедиться, что никто не следует за мной по пятам. Правда, я шлепал по грязи, среди улицы, так как знал, что в Кеми каждый охранник, который меня встретит на тротуаре, может отправить меня в карцер. Чтобы продлить свою свободную прогулку, я шел медленно и несколько раз переходил с одной стороны улицы на другую. ГПУ ничем не рисковало, выпуская меня без конвоя. Одет я был в арестантское платье, ни провизии, ни денег у меня не было. Не только в самой Кеми, но и на шоссе, ведущем к железнодорожной станции, и на всех прилегающих дорогах, масса охранников ГПУ. Наконец, жена была в их руках, в тюрьме на Шпалерной, сын был тоже в Петербурге. Если бы я бежал, их, несомненно, рассматривали бы как заложников. Шел я по знакомым местам. Мне приходилось и раньше бывать в Кеми во время исследовательских работ на Белом море. Кемь — город только по названию и мало чем отличается от поморских сел. Городских домов в Кеми нет.