VI. «Сожги все»

Счастливых было пять — шесть лет. В 1925 году правительство «просчиталось» и не получило той массы хлеба, которую должно было доставить крестьянское хозяйство. Этот класс, трудолюбивый, но собственнический и упрямый, почувствовал себя хозяином земли, добытой революцией. Правительство сочло, что крестьяне стали поперек пути «развития социализма» и что их надо уничтожить как класс.

Борьба, которую социалистическое правительство повело с основным огромным классом России, приняла такие ужасающие размеры, что картины «мировой бойни», как большевики называли мировую войну, потускнеют, если рядом с ними поставить образ разгромленного крестьянского народа. До городов докатывались только отзвуки, которые сказались грозно уже в 1929 году: ограничение питания, система карточек, непомерный рост цен на рынках, падение курса денег, исчезновение из обращения самых простых предметов, как бумага, стекла, гвозди, веревки, обувь, одежда, — всего.

— Второй голод. Подохнуть бы, один конец! — говорили кругом.

Возобновились массовые аресты, сначала так называемых «спекулянтов» и «валютчиков», то есть людей, у которых находили хотя бы более трех рублей серебром, не говоря уже о золотых вещах, как будто в этом была причина расстройства экономики, затем — «спецов». Кто-то должен быть виновен в том, что объявленная пятилетка — фундамент социалистического общества — явилась в облике разрухи и голода.

Мы поняли не сразу, что после нашей самоотверженной и преданной работы нас обрекли на гибель, в то время как заменить нас было некем, и это грозило развалом и застоем во всех культурных областях. Но аресты и ссылки шли, охватывая все более обширные круги, на службе мы казались себе исчезающей породой — зубрами, дни которых сочтены.

В это время письма из Мурманска, где муж служил последние годы, стали приходить с опозданием на семь — десять дней: задерживало ГПУ; оно работало небрежно и не стеснялось давать о себе знать.

В конце марта я получила записку минуя почту: «Арестованы Щ. и К. Был обыск. Что ищут — не понимаю. Сожги все».

Сожги все! Что мы, заговорщики? Преступники? Что значит — сожги все? Так же логично сжечь столы и стулья, как письма или фотографии. В письмах — дружба с культурными людьми, на фотографиях — несколько родных и милых лиц, с которыми связаны юность и детство. Кого из них жечь? Отец — его не скроешь, даже если б мне пришло это в голову: один из самых известных профессоров и исследователей Сибири, друг Нансена, автор массы научных трудов, внесенный во все энциклопедии. Мой дядя — не менее известный профессор, на учебниках которого выросли много тысяч студентов. Моя сестра — профессор в двух вузах. Вот и вся семья. Что можно узнать, раскрыв нашу жизнь хотя бы по дням и по часам? Работа — чуть не с детства. Упорный труд и служба своей стране, без всяких личных выгод для себя. И все же мы объявлены «подозрительными» — «suspects», как некогда аристократы. Что может быть глупей и возмутительней!

Хорошо, сожгу все, что можно, — вплоть до книг с авторскими подписями, чтобы, на всякий случай, никого не скомпрометировать. И если б не мальчик, который так любил свой дом, я бы все разрушила дотла, так мерзко было чувствовать, что жизнь вся обессмыслена, что не сегодня — завтра придут копаться в моих вещах, во всем, что было личного и дорогого.

Проклятый Мурманск! Надо было туда ехать! Нигде я не видела места более мрачного и унылого. Поезда ползут туда, 1590 км, больше двух суток; у полотна, в двух — трех местах, всегда валяются разбитые вагоны, которые не успевают убирать после непрекращающихся крушений, и на всех земляных работах группы оборванных и изнуренных ссыльных под пристальными взглядами конвойных с винтовками.

Мурманск — это не город, а голая, каменная котловина, по которой в беспорядке разбросаны рабочие бараки, несколько правительственных зданий и домишки жителей, кривые и косые, три четверти года вязнувшие в снежных сугробах, два месяца — в дикой грязи и два — в беспросветной пыли. Заборов, тротуаров, улиц — нет, или нельзя понять, где они должны идти, и потому кажется, что уборные и помойные ямы наставлены именно перед домами, а не за ними. На дне котловины — Кольский залив, незамерзающий и черный, как чернила, в обледеневших скалистых берегах. Зимой, больше двух месяцев, город тонет в полной полярной тьме, тогда, из-за нехватки электрической энергии, лампочки мигают, горят противным красноватым светом, от которого болят глаза и еще больше разбирает тоска.

И в эту холодную и мрачную дыру люди согласились ехать, так как там организуют первое русское траловое дело!

Нет, фанатизм в работе — это самое опасное и неизлечимое безумие! И каких разных людей оно поражает!

Щ. — Щербаков. Человек, которого только необыкновенный ум вывел из «мальчиков» на рыбных промыслах в управляющие северным отделением крупной рыбной фирмы, а после революции — в члены правления Северного государственного рыбопромышленного треста. Безродный, никогда ничего не имевший, он жил так, как будто на свете ничего, кроме этого треста, не существовало. Казалось, его должны были ценить и чтить, и вот он арестован первым.

К. — Кротов, бывший крупный северный рыбопромышленник. Он отдал государству все свое предприятие, как только белые покинули Архангельск, и пошел как рядовой служащий в рыбный трест. Он также в тюрьме.

Теперь черед за мужем. Человеку с настоящим исследовательским умом, с неукротимой энергией, ему всегда был нужен такой простор, где все надо было бы строить заново. Он мог бы спокойно сидеть в университете или в Зоологическом музее Академии наук, — нет, ему надо было создавать научные лаборатории в Мурманске! Будет теперь там же, в тюрьме и в ссылке, потому что ГПУ не пощадит человека, если он выше посредственности.

Когда, после этих арестов, муж приехал в командировку и мог пожить немного дома, я поняла, что ГПУ так уже извело его допросами, что, действительно, над всей нашей жизнью и работой начертаны два слова: «Сожги все». Надвигался такой террор, которого мы еще не видали. Не лично мы, а вся «интеллигенция как класс» была обречена.

22 сентября 1930 г. «Правда» вышла под зловещим заголовком: «Раскрыта контрреволюционная организация вредителей рабочего снабжения», затем шли целые столбцы невероятных, потрясающих «признаний». Специалисты, возглавлявшие основные отрасли снабжения, мясные, рыбные и овощные тресты, крупные научные силы и лучшие практики объявлялись «вредителями», сами признавались в этом и подписывали свои показания.

Представители всех крупнейших предприятий пищевой промышленности были в этом списке, как будто дело шло о выборах на какой-то съезд.

Ошеломленные, сидели мы с мужем за газетой. Слухи об арестах среди специалистов накапливались все лето, но большинство из них были схвачены в последние дни. Страшно было подумать, куда это может привести, поистине апокалиптическая картина уничтожения и разрушения потрясала воображение. С дьявольским цинизмом все лучшие работники предавались на расправу ГПУ, очевидно, чтобы кого-то устрашить и создать предлог притянуть сотни других.

— Но где же факты? — не выдержала я. — Где факты их «вредительства», о котором до сих пор никто не знал и не слыхал?

— Факты? Какие могут быть факты? — возбужденно бросил муж. — Они и выдумать их не потрудятся. Возводить такую ерунду — «критика взятых темпов»... «неверие в восстановление хозяйства советской властью»... действительно открыли преступления... Не в этом дело, — кончил он мрачно.

— В чем же?

Он протянул газету и нервно стал подчеркивать ногтем отдельные слова: «Рязанцев: до сего времени я был врагом советской власти... Каратыгин: вовлечен я был во вредительскую организацию проф. Рязанцевым... Левандовский: прежде чем перейти к освещению вредительской деятельности... Куранов: переходя к моей вредительской работе... Дроздов: я входил в состав вредительской организации»...

— Так все до одного. Всех заставили сказать одно и то же, — подытожил он.

— Да, это просто смешно и глупо. Кто поверит, что люди сами могли писать такие «признания», да еще выражаться так академически.

— ГПУ и без веры обойдется. Приговор же будет один, как одинаковы «признания».

Мы оба замолчали, Я понимала и не могла до конца понять. По выбору имен видно было, что все они намечены как жертвы, которые должны быть всем известны; чувствовалось, что вызывающий бесчеловечный тон газетами взят недаром. Внутри все восставало против очевидной нелепости. Можно прекрасно знать, что террор есть политический прием, а не орудие государственной справедливости, но принять террор — немыслимо.

— Зачем же? Какой смысл губить людей, которые работали, изобретали, создавали новые отрасли советской промышленности? — невольно продолжала добиваться я.

— Зачем? Во-первых, потому, что пятилетка невыполнима, и надо оправдать себя в глазах рабочих, своих и иностранных; во-вторых, потому, что карман ГПУ подорван прекращением лесозаготовок, и им не получить кредитов, если они не припугнут правительство, а, может быть, им не хватает рабочей силы, — почем я знаю, я не политик.

— Но не расстрел же нужен.

— Не знаю. Почем мы знаем, сколько арестовано еще, кроме тех, кого заставили подписать признания. Это, несомненно, только начало.

На службе все возбужденно спорили о том же, подальше прячась от коммунистов и доносчиков из своей среды; все чувствовали надвигающуюся катастрофу и все пытались защититься логикой и понятиями человеческой справедливости.

По окончании рабочего дня в учреждениях, на фабриках, заводах, даже в школах всех сгоняли на митинги, заставляли «единогласно» принять требование расстрела, строили в ряды и вели по улицам, с плакатами, наскоро намалеванными черными буквами по кумачовым полотнищам:

«Приговор рабочего класса непреклонен — вредители должны быть стерты с лица земли».

«Смерть вредителям!»

«Смерть контрреволюционерам!»

«Смерть всем врагам советской власти!»

На митингах жены, сестры, отцы, братья, даже дети должны были голосовать за немедленный расстрел своих близких, массами арестованных за последние дни. Всех, кто при голосовании осмеливался не поднять руки за смертную казнь, сейчас же вызывали в местный комитет, допрашивали и объявляли, что им придется покинуть службу: «Помните, кто не с нами, тот против нас. И пощады мы не дадим», — заканчивался краткий разговор.

Несколько рабочих и старых простодушных партийцев, задававших на митингах вопросы, будет ли расследовано судом это дело, и почему «вредительство» терпели столько лет, были вызваны в партийный комитет, затем они пошли в тюрьму, оттуда — в ссылку. Все остальные испуганно молчали, как будто уже были приговорены, и с бледными, обреченными лицами шагали под красными плакатами.

Еще два дня зловещих выкриков газет, исступленных митинговых воплей, организовавших «общественное мнение», гудков автомобилей ГПУ, и днем и ночью носившихся по улицам Москвы и Ленинграда, добирая жертвы, и 25-го вышел страшный список.

1. Рязанцева, А. В., проф., б. дворянина, члена правления Центрохладобойни... Основателя контрреволюционной организации.

2. Каратыгина, Е. С., проф., председателя сельскохозяйственной секции ВСНХ... Руководителя контрреволюционной организации.

3. Карпенко, М. 3., б. дворянина, главного инженера Хладоцентра... Организатора вредительства в Хладоцентре...

31. Никитина, С. П., зам. председ. правления Волго-Каспийского рыбного треста... Руководителя контрреволюционной организации в Волго-Каспийском тресте...

39. Карпова, П. П., технического директора треста Сетеснасть... Организатора вредительства в изготовлении сетеснастей...

И так 48 имен, 48 человек в полной силе жизни, знания и опыта, и... нечеловеческое слово — расстрелять.

«Приговор приведен в исполнение. Пред. ОГПУ Менжинский».

Если бы в обычное служебное время в учреждение вошли агенты ГПУ и застрелили тех, кто стоял во главе дела, и кого, следовательно, можно было выставить как «организаторов», чтобы затем с ними связать всех их подчиненных, впечатление было бы то же. Не лежали на полу окровавленные тела, часто даже не проводились обыски, в которых не нуждалось ГПУ, в своей работе пользуясь другими «доказательствами», но дела это не меняло. Подавленные чудовищной расправой, доведенные едва ли не до полусумасшествия, бродили оставленные пока «на свободе», но чувствовали все одно, — что смерть нависала, и спасения нет.

Действительно, в тиши тюрьмы расстрелы продолжались; только с открытым списком ГПУ не выступало. Говорили, что расстрел произвел невыгодное впечатление за границей, и потому решили продолжать втихомолку. Аресты шли такими темпами, что вскоре в некоторых отделах центральных учреждений не осталось никого, кроме сторожей и машинисток.

Через два дня после расстрела «48» к нам прибежала перепуганная девочка, падчерица одного из погибших.

— Меня прислала мама. У нас вчера все описали, сегодня вывозят вещи. У нас все отобрали, все, даже мои книжки... — губки у нее дрожат, глаза полны слез, но она торопится выговорить все, что ей поручила мать. — Мама сейчас получила повестку, ее ссылают, она должна уехать завтра, куда-то далеко, она просила, может быть, я могу пока пожить у вас. Мама думает, может быть, меня не вышлют, потому что папа мой был ненастоящий, не родной папа, — поправляется она и разражается громким плачем.

— Я все-таки очень люблю папу и буду любить, а девочки в нашем классе голосовали, чтобы папу расстрелять. Я не хочу, не хочу больше в школу, — кричала она сквозь рыдания.

— Замолчи и успокойся. Говори толком: где сейчас мама?

— Пошла... — тут глаза ее раскрылись от испуга... — Она сказала, мама сказала, что пойдет в ГПУ... Ее там расстреляют, как папу, — рыдала она, готовая броситься куда-то бежать.

— Маму никто не тронет, перестань. Ты же видела, она сама туда пошла, не так, как папа. Ей, вероятно, нужно попросить, чтобы тебя позволили пока оставить здесь.

— Я не хочу, я не хочу без мамы, — заливалась она слезами, пряча лицо мне в колени, так что у меня все руки и все платье были мокрые от слез.

— И будешь с мамой, — успокаивала я, сама дрожа, как в лихорадке, потому что ссылки жен и детей никто не ожидал, и словно новая пропасть разверзалась. — Ты слушай: мама приедет туда (я даже еще не знала куда), найдет там комнату, работу, напишет нам сюда, и ты поедешь к ней. Подумай только, что другим будет еще труднее: у одной мамы двое маленьких ребят, и ей, наверное, не позволят их оставить здесь, а там нет ни гостиниц, ни знакомых, неизвестно, куда деваться с вокзала. Твоей маме будет гораздо спокойнее ехать одной, а в школу ты здесь можешь больше не ходить, — успокаивала я несчастного ребенка несчастьями других.

— Знаете, ту, сумасшедшую, тоже высылают.

— Не может быть.

— Мама говорила. С ней ее сестра поедет, она одна не может, ей опять совсем плохо стало.

— Ну, сиди пока тут с моим мальчишкой. Я пойду к маме, — сказала я, освобождаясь от ее цепких рук.

Она немного успокоилась, а состояния ее матери я просто не могла представить.

В семьях расстрелянных творилось невыносимое. Женщин, обезумевших от горя, напуганных ребят, которые не в состоянии были понять случившееся и только в ужасе смотрели, как надрывались матери, высылали, отобрав все, кроме самого необходимого белья и одежды. Через три дня после расстрела отцов семьи должны были уехать в «вольную ссылку», без средств, без помощи, не зная, где найти пристанище, так как с жильем везде до крайности трудно и тесно. Быть может, только глубина отчаяния спасла этих несчастных женщин. Машинально подписывали они повестки о ссылке, протоколы о конфискации, забирали детей и отправлялись в полную неизвестность. Судьба их вызывала не меньший ужас, чем гибель их мужей, но это и нужно было для террора.

А в это время люди, которым непосредственно еще ничто не грозило, не выдерживали атмосферы ожидания и страха и кончали жизнь самоубийством. Среди них оказывались ученые специалисты, кое-кто из честных партийцев, музейные, научные работники, молодежь. Количество самоубийств росло с такой быстротой, что газетам запретили эти сообщения. Пожилые люди умирали в эти дни своей смертью, но скоропостижно: сердце не в силах было выдержать новое коммунистическое наступление.

Прошла какая-нибудь неделя со дня расстрела «48», а над интеллигенцией как будто пронеслась чума: тысячи сели в тюрьмы, а на оставшихся страшно было смотреть. Никто больше не спорил и не ждал справедливости и не надеялся на собственную правоту. Тюрьма, расстрелы, ссылки надвигались на всех, и стыдно было ждать пощады от судьбы, когда друзья лежали зарытыми в безвестной яме, а жены их и дети мучились, раскиданные где-то в глуши.

2. В камере

Записки «вредителя». Часть II. Тюрьма. 2. В камере

Часть стены общей камеры, выходящей в коридор, забрана решеткой от потолка почти до полу. Решетка массивная и довольно редкая, головы просунуть нельзя, но руки можно. Как в зверинцах — для львов и тигров. Дверь такая же решетчатая. Работа солидная, добросовестная — «проклятое наследие царизма», столь пригодившееся в Союзе Советских Социалистических Республик. В камере полумрак, и трудно разобрать, что там делается. На стук открываемой двери с ближайшей койки поднялся человек в белье и, не обращая на меня внимания, заговорил с надзирателем с упреком в голосе. — Товарищ Прокофьев (фамилия надзирателя), вы обещали нам больше не давать, мне некуда класть. В двадцатой нет ста человек, а у нас сто восемь. — В двадцатую тоже даем, — ответил равнодушно надзиратель, поворачивая ключ в огромном замке. — Раздевайтесь, товарищ, — обратился ко мне человек в белье. — Пальто повесьте здесь. — Он указал на гвоздь у самой двери, на котором уже висела такая масса пальто, шуб, шинелей, тужурок, что было совершенно непонятно, как они держатся. Я снял пальто и бросил его в угол около решетки. Постепенно разглядел камеру. Это была большая, почти квадратная комната, около семидесяти квадратных метров. Потолок — слегка сводчатый, поддерживаемый посередине двумя тонкими металлическими столбами.

Mesolithic

Mesolithic : from 12 000 to 9 000 BC

Mesolithic : from 12 000 to 9 000 BC.

V. Все же счастливое время

Побег из ГУЛАГа. Часть 1. V. Все же счастливое время

Голод тянулся приблизительно три года, с 1918 по 1921. Для большевиков это был период военного коммунизма, когда они готовы были перестроить не только старую Русь, но и весь мир. Для народа это был голод, иначе этого времени никто и не зовет. Большевики задавались в это время самыми дерзкими, несбыточными «гениальными» идеями, сидя в Кремле, в теплых квартирах, обеспеченные чрезвычайными пайками, защищаемые ЧК и Красной Армией. Страна мерла от голода и тифа. Когда, с отчаяния, дико и стихийно восставали деревни, округа, почти губернии, отряды Красной Армии истребляли поголовно мужиков, баб, ребятишек; деревни выжигали. Крепкие партийцы пожимали плечами: если капиталисты имеют право посылать миллионы на бессмысленную империалистическую бойню, почему нельзя пожертвовать несколькими десятками тысяч ради счастливого социалистического будущего? Только когда разрозненные деревенские восстания стали перекидываться в города, и взбунтовался оплот, твердыня, «цитадель революции» — Кронштадт, Ленин отступил и дал НЭП — новую экономическую политику, расправившись, впрочем, предварительно с восставшими матросами. Для коммунистов НЭП — позор, постыдное отступление. Одно напоминание о нем — контрреволюция, хотя его и объявил сам Ленин — «всерьез и надолго». Для страны НЭП был спасением от голода. Продразверстка, то есть натуральное обложение крестьянских хозяйств, произвольное и непосильное, была заменена продналогом — высоким, но все же определенным.

Ла-Манш и Северное море

«Шнелльботы». Германские торпедные катера Второй мировой войны. «Шнелльботы» на войне. Ла-Манш и Северное море

К началу Второй мировой войны класс торпедных катеров в Германии находился, по сути дела, в стадии становления. Из 17 имевшихся в строю единиц лишь шесть (S-18 - S-23) были оснащены надежными дизелями фирмы «Даймлер-Бенц» и могли привлекаться к активным действиям вдали от баз. Все они входили в состав 1-й флотилии (командир - капитан-лейтенант Курт Штурм). 2-я флотилия из восьми ТКА (S-10 - S-17, корветтен-капитан Рудольф Петерсен) считалась боеспособным подразделением лишь на бумаге. Половину в ней составляли катера с ненадежными дизелями фирмы MAN. Три еще более старых катера с такими же двигателями использовались в учебных целях. Еще 14 «шнелльботов» находились в различных стадиях постройки, но, по всем расчетам, их могло хватить лишь на замену старых катеров и покрытие неизбежных потерь. До желаемых 6-8 катерных флотилий по 8 единиц в каждой было далеко. Несколько слов относительно организации катерных сил. Согласно немецкой структуре, подразделения «шнелльботов» находились в ведении командующего миноносцами (Fuhrer der Torpedoboote) - до ноября 1939 года им был погибший впоследствии на «Бисмарке» контр-адмирал Гюнтер Лютьенс. В ноябре 1939 года его сменил капитан цур зее Бютов, командовавший ранее немецкой Дунайской флотилией. Последний сыграл в становлении и развитии класса германских торпедных катеров роль, во многом схожую с той, которую сыграл Дёниц в подводном флоте. Он считал, что торпедные катера, подобно тяжелым кораблям и субмаринам, должны взять на себя функции борьбы на коммуникациях - естественно, не на океанских, а на прибрежных.

II. Сборы на свидание

Побег из ГУЛАГа. Часть 2. II. Сборы на свидание

Свидание — это слово имеет такое значение в СССР, как никогда нигде не имело. Такой силы, такой глубины, кажется, вообще нет слов. Два раза в год можно просить о свидании с заключенным, с каторжником. Могут дать, могут и не дать. Просить можно только на месте, в УСЛОНе. Не дадут — ехать обратно, зная отныне, что заключенный зачислен в строгую категорию, и потому неизвестно, придется ли еще когда-нибудь увидеться. Дадут свидание — сможешь увидеть, но кого?.. в каком состоянии?.. Тень человека. Если бы сказали, что я увижу отца, умершего несколько лет назад, я, возможно, испытала бы волнение и потрясение не меньшее. Страшно было. Мальчик волновался так, что мы почти не могли говорить о предстоящем свидании. Дело дошло до трогательного, щемящего случая. Утром он мне сказал, что болен, и не пошел в школу. Когда я вернулась со службы, он лежал в постели, но мне показалось, что без меня что-то произошло. — Ты без меня вставал? — Да. — На улицу выходил? — Да. — Зачем? Не отвечая, он нагнулся за кровать и достал оттуда большой лист, скатанный в трубку. — Это карта. Мне хотелось знать место, где папа. Но мне дали такую большую карту. Другой не было. Она стоила три рубля. Но это мои деньги. Я не думал, что она будет такая большая, — тянул он ворчливо и смущенно. — И не знал, куда ее от меня спрятать? — Я думал, что ты рассердишься, что я не пошел в школу.

Jacob van Heemskerck (1906)

HNLMS Jacob van Heemskerck (1906). Coastal defence ship or pantserschip of the Royal Netherlands Navy / Koninklijke Marine

Jacob van Heemskerck HNLMS Jacob van Heemskerck was a coastal defence ship (or simply pantserschip in Dutch) in the Royal Netherlands Navy / Koninklijke Marine. Laid down at Rijkswerf, Amsterdam in 1905. Launched 22 September 1906 and commissioned 22 April 1908. It had a long service history, saw action in World War II as a floating battery both for Netherlands and Germany. Then rebuilt into an accommodation ship after the war and decommissioned only on 13 September 1974. There was also the second vessel of the type, Marten Harpertzoon Tromp. The two were not exactly the same though. Jacob van Heemskerck was slightly smaller and had extra two 150-mm gun installed. Both ships were of a quite unique type, specific to Royal Netherlands Navy. By 1900 Koninklijke Marine practically consisted of two parts, more or less distinct: one for protecting homeland and another mostly concerned with Dutch East Indies defence. Or, in other words, a branch for European affairs and a branch for handling overseas issues. Not only in Dutch East Indies, but also in other parts of the world, where Netherlands had its dominions.

VII. «Мягкий камушек»

Побег из ГУЛАГа. Часть 3. VII. «Мягкий камушек»

Наконец, мы наткнулись на маленькую котловину, защищенную, как крепость, выпирающими из земли гранитами. В глубине лежало крохотное озерко. Черная, мертвая вода стояла в нем, как замершая; около лежал гранит, плоский, похожий на стол. — Больше не могу, — вырвалось у меня. — Спать хочу так, что ноги не держат, — и я повалилась на гранит ничком, закрывшись с головой пальто. Я не уснула, а словно потеряла сознание или погрузилась в воду, около которой лежала. Мне было темно и спокойно до бесчувствия. Снилось, что я, на самом деле, лежу на дне, а надо мной стоит тяжелая вода и гудит, как отзвонившие колокола. Последние сутки у меня не было ни минуты сна, и этот отдых казался волшебным. Я очнулась от шепота около меня. Отец и сын собирали чай в ямке рядом с камнем, на котором я лежала. В котелке была горячая вода, в кружке заварен чай, на сухари положены кусочки сала. Шел четвертый день пути, мы прошли километров семьдесят — восемьдесят по карте и накрутили по горам и оврагам еще километров сорок, а чай пили только второй раз. Он казался необычайно вкусным, живительным, чудесным, но, чтобы решиться вскипятить его, нужно было найти особенно потаенное место и греть его исключительно на бересте, чтоб совершенно не было дыма. Солнце стояло высоко, небо было легкое, голубое; в котловинке, у озерка, было спокойно, как в неприступной крепости. Казалось, что, уйдя из опасной долины, мы разделались с погоней, которой немыслимо будет угадать, куда мы свернули, и напасть на наш след. — Мама, твой камушек, наверное, мягкий? — дразнил сын. — Мягкий.

I. Прощание

Побег из ГУЛАГа. Часть 3. I. Прощание

Я вернулась со свидания в смятении. Итак, надо было собираться в дорогу; эта жизнь была кончена, будет ли другая — неизвестно. Родина напоила и накормила горем досыта, и все же это была родина, кто бы ни правил ею. Еще полгода надо было прожить, зная, что будущего здесь уже нет. Дома, на улице, на работе я постоянно думала об одном: это в последний раз. Ленинград, набережная, Нева, Адмиралтейство, Зимний дворец, который после революции непрерывно перекрашивали: в зеленый — под «Елизавету», в песочный — под «Екатерину», а теперь делали яично-желтым, под одно с Главным штабом, — все это останется, будет перемазываться, перестраиваться и все же останется милым, дорогим Петербургом, а мне надо уйти отсюда навсегда. Хотелось, как перед смертью, проститься со всем, что любила. Россия была такой прекрасной страной! Одна шестая часть мира. «От финских хладных скал До пламенной Колхиды»... А что из этого осталось для меня? Пробег Ленинград — Кемь? УСЛОН — Управление соловецких лагерей особого назначения? Пора бросить лирику. Впереди нелегкий путь. Положат нас троих гепеусты где-нибудь у границы, вот и будет последний привет России. Надо готовиться к побегу: продавать остатки вещей, покупать другие на дорогу, соображать, что нужно. Денег надо. Он просил тысячи две-три. За границей это, говорят, не пригодится, потому что советские бумажки никто не хочет брать, но может быть, удастся нанять проводника или откупиться от того, кто попадется на дороге. Я бросилась продавать вещи: предлагать в комиссионные магазины, букинистам.

Contact

Contact information of Proistoria.org

E-mail: proistorian@gmail.com

«Шнелльботы» на войне

«Шнелльботы». Германские торпедные катера Второй мировой войны. «Шнелльботы» на войне

18. Следователь пробует «взять на бас»

Записки «вредителя». Часть II. Тюрьма. 18. Следователь пробует «взять на бас»

В тот вечер мы долго не спали: свет погасили, но наш татарин продолжал вполголоса свои рассказы, и мы, в какой-то мере забыв про тюрьму, следили за тем, как занятно могла раньше развертываться людская жизнь. И вдруг шаги, бряканье ключей, свет, окрик: — Фамилия? — страж тычет пальцем в каждого из нас по очереди. Доходит до меня. Отвечаю. — Инициалы? — В. В. — Полностью инициалы! — рычит он грозно. Здесь они грубее, чем на Шпалерке. — Имя и отчество, что ли? — Ясно! Имя, отчество? — Отвечаю. — Давай живо! Начинаю одеваться. Все смотрят сочувственно, беспокоясь за меня. — В пальто? — спрашиваю я, чтобы знать, повезут ли на Гороховую или будут допрашивать здесь. — Ничего не сказано, значит, без пальто. Выхожу. Спускаюсь по крутым железным лестницам, в жуткой ночной тишине гигантской тюрьмы. — Обожди. Конвойный останавливает меня в нижнем коридоре на пронизывающем сквозняке. После тесной камеры и постели охватывает дрожь. Стою долго. Совершенно замерзаю. — Давай! Вхожу в кабинет. Передо мной новый следователь. Фигура резкая, отталкивающая. Сухой брюнет, еще молодой, с напряженными движениями. Лоб низкий, глаза маленькие, злые. Военная форма, ромб на петличках — советский генеральский чин. Прежний следователь был в чине полковника. Значит, это начальство. — Садитесь, — говорит он мрачно.

Contemporary Period

Contemporary Period : from 1918 to the present day

Contemporary Period : from 1918 to the present day.